— Она мне письмо ваше показывала, — сказал учитель. — Я ей его читал вслух, у неё глаза плохие. Про то, что вы после ранения памятью ослабели.

— Показывала.

— Показывала, — сказал он. — И плакала. Она мне сказала: вот, Никанор Ильич, брат мой на службе покалечился, а мне и поехать не на что.

Глава 4 (89)

Перелом дал вопрос старика-часовщика.

«Ежели вы устраиваете ребёнка в мастерскую, вам не нужно знать, есть ли у него родня».

Морозов сидел над этой фразой два вечера и на второй перевернул задачу.

Он всё это время искал, куда делись дети.

А следовало спросить, по какому признаку их выбирали.

Он вернулся к двадцати четырём и стал сличать не то, что было у них общего в возрасте и в поле, а то, что было общего в их положении.

И получил следующее.

Из двадцати четырёх у двадцати одного не было в Москве никакой родни, кроме матери.

У двадцати трёх отец числился на войне или пропавшим при выселении.

Восемнадцать были из тех губерний, откуда население выселялось распоряжением военных властей, — то есть у них не осталось ни дома, ни бумаг.

И, наконец, последнее, которое Морозов установил не сразу, а через комитетские книги: у девятнадцати из двадцати четырёх мать была неграмотна или не знала русского языка.

Двадцать четыре ребёнка, за которых некому спросить.

— Аркадий Ильич, — сказал он Пересветову. — Их не выбирали по красоте и не выбирали по здоровью. Их выбирали по беззащитности.

— И что из этого следует?

— Что тот, кто их брал, знал, что делает, — сказал Морозов. — И что он не боялся розыска, потому что рассчитал: искать будет некому.

— Он просчитался.

— Он не просчитался, — сказал Морозов. — Ко мне пришла одна мать из двадцати четырёх, и пришла через полтора месяца, обойдя перед этим четыре учреждения. Прочие одиннадцать, которых я нашёл сам, не заявляли никуда.

Дальше пошла работа, которую Морозов после называл самой неприятной за три года в этом веке.

Он взялся за третий разряд.

Он делал это тихо, без бумаг и почти без людей: взял Гвоздёва и двоих агентов, которых Пересветов дал ему лично, минуя канцелярию.

Пересветов, давая, сказал одно:

— Александр Петрович. Ежели вы там что-нибудь найдёте, приходите ко мне ночью, в любой час, домой. Это дело не такое, чтобы дожидаться утра.

— Понял.

— И ещё. — Начальник отделения посмотрел на него. — Вы за три года у меня многое вели. Такого не вели. Я вам скажу по опыту: тут главное — не сделаться злым раньше времени. Ежели вы пойдёте туда с готовым убеждением, вы через неделю начнёте видеть его в каждом.

Морозов запомнил это и после дважды себя на этом ловил.

И начал с того, с чего в этом разряде начинают: с притонов.

Прежде того он два вечера разбирался в устройстве, потому что за три года в этом веке к этому разряду не подходил ни разу.

Устройство было такое.

Дома терпимости содержались по разрешению врачебно-полицейского комитета, находились под надзором и вели списки; за содержание в них малолетних полагалась каторга, и содержательницы этого боялись всерьёз.

Тайные притоны существовали в квартирах, разрешения не имели и держались на трёх вещах: на молчании дворника, на подкупе околоточного и на том, что о них не заявляют.

И был третий разряд, о котором Морозов узнал только теперь: одиночки.

Женщина снимала квартиру и держала при себе двух-трёх, выдавая за племянниц или за прислугу.

Такое не значилось нигде.

— И много их? — спросил он у Гвоздёва.

— А кто ж сочтёт, — сказал надзиратель. — Ваше высокоблагородие, я вам одно скажу: с войны этого прибавилось вчетверо. Мужиков забрали, бабы остались без ничего.

Их в Москве было довольно, и полиции они были известны. Дома терпимости содержались по разрешению и находились под врачебным надзором; тайные притоны существовали в количестве, о котором никто не знал точно, и держались на том, что за них платили.

Морозов и Гвоздёв обошли за две недели шестнадцать заведений.

Они не искали там детей — искать беженских девочек в домах терпимости было бессмысленно: содержательницы не берут двенадцатилетних, потому что это статья, за которую сажают даже в военное время.

Они искали слух.

И на исходе второй недели нашли.

Слух был такой: с осени в Москве появились «дешёвые». Не в домах, а по частным квартирам, по два-три человека, и берут за них против обыкновенного вдвое.

— Кто держит? — спросил Морозов у содержательницы на Драчёвке, женщины лет пятидесяти, которая говорила с ним, потому что была ему обязана по прошлогоднему делу.

— Не знаю, — сказала она. — И, Александр Петрович, я вам вот что скажу: у нас этого не любят.

— Отчего?

— Оттого, что за это заведение закроют, — сказала она деловито. — У меня патент, врач ходит два раза в месяц. А эти — по квартирам, без ничего. Из-за них после и на нас облава.

— Где эти квартиры?

— Не знаю, — повторила она. — А знала бы — сказала.

Гвоздёв, слушавший это молча, вышел следом за Морозовым на улицу и сказал:

— Ваше высокоблагородие, а ведь она не врёт.

— Не врёт, — согласился Морозов.

— И я вам скажу больше, — сказал надзиратель. — Ежели бы наши девочки были там, мы бы уже знали. Такое, Александр Петрович, в городе не спрячешь: тут дворники, прачки, соседи. Через месяц пойдёт слух, а через два — донос.

Морозов остановился посреди улицы.

— Кузьма... — Он поправился: — Спиридон Афанасьевич. Повторите.

— Такое в городе не спрячешь.

— В городе, — сказал Морозов.

Он вернулся в отделение и сел за списки заново.

Он просидел над ними до трёх часов ночи, и в третьем часу поймал себя на том, что за три месяца ни разу не задал самого простого вопроса.

Не «где они», а «где их нет».

Это был приём, которому его в прежней жизни учили на втором курсе и который он с тех пор применял сотни раз: если объект не обнаруживается там, где обязан быть, следует не расширять поиск, а проверить исходное допущение.

Исходное допущение было одно: дети в Москве.

К вечеру у него была первая настоящая мысль за полтора месяца.

Двадцать четыре ребёнка исчезли в Москве бесследно.

За три месяца ни один не всплыл: ни в мастерских, ни в притонах, ни в приютах, ни в больницах, ни в покойницких.

Такого не бывает.

Город, даже такой, как Москва, устроен так, что человек в нём оставляет след: его видят соседи, о нём говорят, он попадает то в больницу, то в участок.

Двадцать четыре следа не могут исчезнуть все.

Если они исчезли — значит, детей в Москве нет.

Он проверил себя, прежде чем идти с этим к начальству, — и проверил тем способом, которым за три года выучился проверять всякую слишком красивую мысль.

Он стал искать, чем она может быть неверна.

Двадцать четыре следа могут исчезнуть, если детей нет в живых. Это он отработал: неопознанных умерших сличили, не сошёлся ни один.

Они могут исчезнуть, если дети содержатся взаперти. Возможно — но не двадцать четыре в одном месте: такое хозяйство требует помещения, прислуги и денег, и о нём знали бы соседи.

И они могут исчезнуть, если детей просто нет в городе.

Третье объясняло всё и не требовало ничего невозможного.

— Их вывезли, — сказал он Пересветову на другое утро.

— Куда?

— Не знаю. Но это единственное объяснение, при котором сходится всё.

Он положил на стол листы.

— Смотрите, Аркадий Ильич. Их брали в августе и сентябре — то есть в те самые недели, когда через Москву шли эшелоны на восток. Их брали из общежитий при вокзалах. И у всех у них не было бумаг — то есть посадить их в поезд можно было без всякого затруднения, как беженских детей, которых везут в приют.

Пересветов молчал.

— Куда возили беженцев? — спросил Морозов.

— По всей России, — сказал начальник отделения. — В Поволжье, на Урал, в Сибирь. Их расселяли по губерниям по разнарядке.