Морозов сдал папку Гурьеву — сто одиннадцать листов, шесть обвиняемых, восемь эпизодов, убийство — и сказал прямо:
— Матвей Ильич. Я не знаю, куда это направлять.
— И я не знаю, — сказал Гурьев.
Они просидели над этим вечер.
Положение выходило такое.
Судить их было некому и не по чему: старые уложения отменены, новых нет, а трибунал, образованный при совете в январе, состоял из трёх человек и разбирал дела о спекуляции.
— Отдать в трибунал? — сказал Гурьев.
— Матвей Ильич, — сказал Морозов, — я вам объясню, отчего не следует. Трибунал у вас разбирает дела политические и о спекуляции, и разбирает без защиты, без обжалования и в один день.
— И что?
— И то, что эти шестеро — обыкновенные грабители, — сказал Морозов. — Ежели вы отдадите их в трибунал, вы через месяц будете отдавать туда всякого вора, потому что больше некуда. А через год у вас всякое дело будет решать тройка за четверть часа.
Гурьев смотрел на него.
— Вы это к чему?
— К тому, что нужен суд, — сказал Морозов. — Какой угодно. Народный, выборный, любой. Но такой, где обвиняемого выслушивают, где есть защитник и где приговор можно обжаловать.
— А ежели его нет?
— Тогда его надо завести, — сказал Морозов. — И, Матвей Ильич, я вам скажу, отчего это нужно не им, а нам.
— Отчего?
— Оттого, что я четыре года собираю доказательства, — сказал Морозов. — Я собираю их для того, чтобы кто-то их проверил и сказал: этого доказано, а этого нет. Ежели проверять не станут, мне довольно будет привести человека и сказать «он». А человек, которому довольно сказать «он», через год перестаёт собирать доказательства вовсе.
Гурьев долго молчал.
— Складно говорите, — сказал он наконец. — Только вы, Александр Петрович, при старом порядке служили, а тот порядок людей вешал.
— Вешал, — согласился Морозов. — И оттого я вам и говорю: не заводите заново то, что вы только что сломали.
Дело шестерых разбирал народный суд Ново-Николаевска в марте восемнадцатого года.
Суд был из тех первых, наспех устроенных: председатель — из рабочих, двое заседателей — от совета и от профессионального союза, защитник — бывший помощник присяжного поверенного.
Разбирали три дня.
Морозов был вызван и давал показания четыре часа, и после сказал Гурьеву, что это был самый добросовестный суд, какой он видел за четыре с половиной года в этом веке.
— Отчего? — удивился тот.
— Оттого, что они боялись ошибиться, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, простите, Матвей Ильич, — человек, который судит впервые в жизни, слушает вчетверо внимательнее того, кто судит двадцать лет.
Приговор был: Вихрову, стрелявшему, — расстрел, заменённый по молодости двадцатью годами; Тарасову — пятнадцать лет; четверым — от восьми до двенадцати.
Морозов на оглашении не был.
Он узнал приговор от Шумского и, узнав, записал в тетради одну строку, которую после перечитывал:
«Первый приговоръ новаго суда въ этомъ городѣ вынесенъ по моему дѣлу.
Дай Богъ, чтобы онъ не сдѣлался и послѣднимъ такимъ».
Приговор Тарасову он выслушивал не в суде, а после, читая протокол, и обратил внимание на одну подробность.
Защитник просил суд учесть, что подсудимый был осуждён в пятнадцатом году и освобождён революцией, что он три месяца искал места и что места ему не дали именно оттого, что он был осуждён при старом порядке.
То есть — говорил защитник — старая власть его сломала, а новая не приняла.
Суд это учёл: Тарасову дали пятнадцать лет вместо двадцати.
Морозов, прочитав, записал в тетради:
«Доводъ вѣренъ и, по моему разумѣнію, справедливъ.
И всё же я запишу и обратное, чтобы черезъ годъ не забыть.
Изъ двухсотъ шестидесяти пяти, вышедшихъ въ мартѣ, шайку собрали трое.
Прочіе двѣсти шестьдесятъ два тоже не нашли мѣста, тоже голодали и тоже никому не были нужны.
И не пошли».
Зима восемнадцатого года прошла в работе.
Отделение к февралю выросло до девяти человек: Гурьев дал ещё троих, и Морозов взял их сам, оговорив условие — брать по способности, а не по рекомендации.
Из троих двое оказались годными.
За зиму отделение приняло сто девяносто дел и закончило шестьдесят одно.
Морозов вёл счёт и знал цифры наизусть: сорок один процент по делам об убийствах, двадцать три по грабежам, девять по кражам.
Девять по кражам было позором, и он это записал.
«Изъ ста кражъ мы находимъ девять.
Причина одна: у насъ нѣтъ реестра похищеннаго, который дѣйствовалъ бы, и нѣтъ надзора за скупкою.
Въ городѣ съ ноября торгуютъ на базарахъ всѣмъ и открыто, и никто не спрашиваетъ, откуда вещь.
Сіе не поправить сыскомъ. Сіе поправляется однимъ: чтобы въ городѣ можно было купить хлѣбъ въ лавкѣ».
К весне восемнадцатого года в городе стало хуже.
Хлеб в феврале стоил вчетверо против весны семнадцатого. Мануфактуры не было вовсе. Деньги ходили трёх видов — царские, керенки и сибирские боны, — и всякий торговец брал их по своему курсу.
Запасной полк в январе распустили: солдаты разъезжались по домам, и через город потянулись эшелоны с демобилизованными.
В феврале и марте Морозов вёл ещё одно дело, о котором стоит сказать, потому что оно объясняет, чем стал город к весне восемнадцатого года.
Дело было о хлебе.
В январе в Ново-Николаевске ввели карточки, и по карточкам полагалось три четверти фунта на едока в день.
В феврале выдавали полфунта.
В марте — через день.
И в марте же в отделение стали поступать заявления особого рода: не о кражах и не о грабежах, а о том, что кто-то выдаёт карточки на мёртвых.
Морозов проверил и установил за три недели: в двух из шести продовольственных пунктов города карточки выписывались на людей, умерших зимой и не снятых со списков.
Всего таких карточек оказалось четыреста одиннадцать.
Их получали по доверенностям, продавали и делили.
Морозов довёл дело до конца и передал семерых, из которых четверо были служащие пунктов.
И записал в тетради:
«Сіе не грабежъ и не кража. Сіе — четыреста одиннадцать людей, которые ѣдятъ хлѣбъ умершихъ.
И, что хуже всего, я не могу ихъ за это судить строго: они брали не по жадности, а потому, что въ городѣ выдаютъ полфунта черезъ день».
А в военном городке к весне оставалось около шести тысяч пленных, и с ними произошло то, чего Морозов ждал с осени.
Их стали вооружать.
Не всех: чехов и словаков, служивших прежде в австрийской армии и записавшихся в чехословацкий корпус.
Корпус этот формировался с шестнадцатого года и к весне восемнадцатого насчитывал десятки тысяч человек; по соглашению с новой властью его отправляли на восток, во Владивосток, а оттуда во Францию.
Эшелоны шли через Ново-Николаевск с марта.
Морозов, наблюдавший это, записал в тетради в апреле:
«Черезъ городъ идутъ эшелоны съ вооружёнными чехами. Ихъ тысячи, они идутъ на востокъ по одной дорогѣ, и вся дорога — одна нитка.
Всякій, кто разъ въ жизни велъ дѣло о шайкѣ, знаетъ, что бываетъ, когда вооружённыхъ людей везутъ мимо тѣхъ, кто ихъ боится».
Он знал и больше.
Он знал — крупно, без чисел, — что мятеж чехословацкого корпуса произойдёт весной или в начале лета восемнадцатого года и что после него в Сибири на два года установится другая власть.
Он не знал ни дня, ни часа, ни того, как это будет выглядеть в этом городе.
И оттого сделал единственное, что мог: подготовился.
Прежде того он поговорил с людьми — со всеми девятью, по одному, в течение недели.
Он говорил с каждым одно и то же и говорил прямо.
Что в городе может перемениться власть. Что при перемене милиция всегда оказывается между двух огней, потому что она вооружена и потому что она чужая всякому. Что тот, кто хочет уйти, пусть уходит теперь, а не в тот день.
Из девяти не ушёл ни один.
Ерёмин сказал: мне сорок восемь, я двадцать один год при этом городе, куда я пойду.