Кулаков сказал: «Ты, Матвей, у меня девять лет хлеб ел».
Гурьев ответил: «Ел. И девять лет ты его считал, а я его делал».
— И всё? — сказал Морозов.
— Всё, — сказала Мария Игнатьевна. — Но, Александр Петрович, там триста человек стояло. И, по их словам, Кулаков после этого с собрания ушёл, а через неделю Гурьева рассчитали.
Дальше пошло хуже.
В январе восемнадцатого года, при советской власти, у Кулакова реквизировали хлеб: четыре тысячи пудов, по постановлению продовольственного отдела совета.
Реквизицию производила милиция.
Распоряжение подписал Гурьев.
Морозов поднял это дело и прочёл его целиком.
Реквизиция была произведена по постановлению; опись составлена; хлеб принят на городской склад и роздан по карточкам в феврале.
Никаких злоупотреблений не было: Морозов проверил по складским книгам, и всё сошлось до пуда.
Гурьев при этом присутствовал лично.
И, по показанию складского приказчика, сказал Кулакову одну фразу, которую приказчик запомнил и повторил Марии Игнатьевне слово в слово:
— Не серчай, Пётр Николаевич. Не я беру, город берёт.
Морозов записал это и подчеркнул.
За пять с половиной лет он выучил: человек прощает убыток и не прощает того, кто при этом улыбался.
Он проверил и обратное: не мог ли Гурьев действительно сделать что-нибудь, за что его следовало взять.
Это Морозов считал обязательным и записал так: «Всякій, кто разбираетъ доносъ, обязанъ прежде провѣрить, не правда ли въ нёмъ».
Он поднял все сто девяносто постановлений, подписанных Гурьевым за семь месяцев, и прочёл их подряд.
Восемьдесят четыре — по уголовным делам: аресты воров, грабителей, скупщиков.
Сорок одно — о реквизициях, все по постановлениям продовольственного отдела, все с описями.
Двадцать два — хозяйственные: о жалованье, о дровах, о конях.
Девятнадцать — о вселении в квартиры по жилищным постановлениям.
И двадцать четыре — об освобождении.
Вот на этих двадцати четырёх Морозов остановился.
Гурьев за семь месяцев двадцать четыре раза подписывал распоряжения об освобождении задержанных, и в шестнадцати случаях в постановлении стояло собственноручное: «за недоказанностью».
Морозов проверил три из них по делам.
Во всех трёх человека взяли по заявлению соседей, и во всех трёх Гурьев освободил через двое-трое суток.
Он записал это в заключение отдельным пунктом — и после, в сентябре, полагал, что именно этот пункт и подействовал сильнее прочих.
Кулакова он допросить не мог.
Он не имел на это ни права, ни возможности: тот был гласным самоуправления, а Морозов — частным лицом с письменным поручением от контрразведывательного отделения.
Поэтому он пошёл иначе.
Он взялся за Шибаева.
Конторщик Шибаев Фёдор Кузьмич, сорока четырёх лет, служил, как выяснилось при проверке, не в товариществе «Алтай», а в конторе, которую товарищество арендовало у Кулакова.
И, кроме того, был должен.
Морозов установил это по книгам ссудной кассы: в шестнадцатом году Шибаев занял четыреста рублей под вексель, и вексель этот в семнадцатом перекупил Кулаков.
Четыреста рублей.
Он вызвал Шибаева — не в штаб, а к себе в отделение, повесткой по уголовному делу о карточках, где тот числился свидетелем.
Формально это было законно.
По существу — уловка, и Морозов записал её в дело как уловку.
Шибаев пришёл и первые полчаса держался.
Он говорил, что написал заявление сам, по совести, как гражданин.
Морозов не спорил.
Он положил перед ним три бумаги.
Первую — вексель на четыреста рублей, перешедший к Кулакову в семнадцатом году.
Вторую — показание Никанора Кирилловича о том, что заявителя сопровождал полный господин в шубе, который и заплатил.
И третью — справку о том, что двадцатого июня, через одиннадцать дней после подачи заявления, вексель Шибаева был погашен.
Кем — в справке не значилось.
Но он был погашен.
Шибаев смотрел на третью бумагу минуты две.
— Фёдор Кузьмич, — сказал Морозов. — Я вам скажу, в каком вы положении, и скажу без всякого нажима.
— Скажите.
— Заявление ваше проверено. По нему установлено, что Гурьев состоял начальником милиции и производил реквизиции по постановлениям совета. Это правда, и это не преступление: он исполнял распоряжения власти, которая тогда была.
— Ну и...
— И оттого ваше заявление ничего не даёт, — сказал Морозов. — А даёт другое: то, что вы его написали за погашенный вексель.
Шибаев побелел.
— Этого нет в бумагах.
— Этого нет в бумагах, — согласился Морозов. — И, ежели вы сейчас расскажете, как было, этого в бумагах и не появится: я запишу, что заявление подано под влиянием лица, имевшего личный интерес, и лица этого не назову.
— А ежели не расскажу?
— Тогда я запишу то же самое и приложу вексель, — сказал Морозов.
Шибаев рассказал.
Рассказ занял час и был скучен, как все такие рассказы.
В начале июня Кулаков вызвал его и сказал, что в городе идёт разбор и что всякий честный человек обязан помочь новой власти.
После этого спросил, помнит ли Шибаев, кто в январе брал хлеб.
Шибаев помнил.
И тогда Кулаков сказал, что вексель — дело не срочное и что он готов подождать, а лучше бы и вовсе закрыть, потому что времена тяжёлые.
— Он вам прямо велел писать? — спросил Морозов.
— Нет, — сказал Шибаев. — Он ничего не велел. Он сказал: жаль, что такие люди на свободе ходят.
— И вы поняли.
— И я понял, — сказал конторщик.
Морозов записал это дословно.
За пять с половиной лет он одиннадцать раз слышал такое: человек, стоящий за делом, никогда не говорит «сделай».
Он говорит «жаль, что».
Прежде заключения он допросил самого Гурьева — последним, по своему же порядку.
Их свели в комнате при тюрьме, и Морозов увидел его впервые за три месяца.
Гурьев сидел, положив руки на колени, и первое, что сказал, было:
— Александр Петрович. Вы по службе или как?
— По поручению.
— По какому?
— Я разбираю заявления, — сказал Морозов. — Двести пятьдесят три. Ваше седьмое.
Гурьев кивнул.
— А отчего меня-то?
— Об этом я вас и спрошу, — сказал Морозов. — Матвей Ильич, вспомните: за семь месяцев кому вы сделали такое, чего человек не забудет?
Гурьев думал долго — минуты три.
— Я, Александр Петрович, за семь месяцев девятерых уволил, — сказал он. — Четверых за пьянство, троих за то, что брали, и двоих просто негодных.
— Кто?
Он назвал девять фамилий.
Морозов записал и проверил после все девять: восемь оказались ни при чём, а девятый в июне сам сидел в тюрьме.
— А ещё?
— А ещё я хлеб брал, — сказал Гурьев. — По постановлениям. У шестерых.
— Кто?
И он назвал шестерых, и четвёртым в этом списке стоял Кулаков.
— Пётр Николаевич, — сказал Гурьев и, сказав, поднял глаза. — Я у него девять лет работал.
Морозов записал это и, записывая, отметил про себя: человек назвал его сам, четвёртым по счёту, и не подумал ничего.
Заключение по делу Гурьева Морозов писал три дня.
Оно вышло на девяти листах и было построено так, как он строил всякое заключение с четырнадцатого года: сперва бесспорное, после спорное, в конце — то, чего он не установил.
В бесспорном значилось:
что Гурьев М. И. действительно состоял начальником милиции с декабря 1917 по май 1918 года;
что в этой должности он производил реквизиции по постановлениям продовольственного отдела совета, при этом всякий раз имелось письменное постановление, опись и приёмка на городской склад, каковые проверены и сошлись;
что за семь месяцев по его распоряжениям не было произведено ни одного ареста по политическим делам, ибо таковые дела в милиции не производились;
что жалоб на побои, на присвоение имущества и на злоупотребления при нём не поступало ни одной;
и что при отступлении советской власти в мае он не бежал и денежных сумм не увёз, что подтверждается актом сдачи кассы, составленным двадцать седьмого мая.