К ноябрю в городе, где в семнадцатом году жило семьдесят тысяч, находилось, по разным подсчётам, от ста пятидесяти до двухсот тысяч человек.
Никто их не считал.
Морозов это установил первым делом и записал в тетради:
«Городъ не знаетъ, сколько въ нёмъ людей.
Сіе значитъ, что въ немъ можно убить человѣка и никто не замѣтитъ, что его не стало».
Жили они где придётся.
Вокзал был забит: на полу, на лавках, в проходах, в залах третьего класса — тысячи людей, неделями ждущих отправки на восток.
Эшелоны стояли на путях по две недели: дорога дальше не пропускала.
В городе сдавали углы по сорок рублей — угол, не комнату.
Заняли все церкви, все школы, все склады, где было можно, и военный городок, где к осени почти не осталось пленных.
Дом на Владимировской Морозов перевёл на осадное положение в сентябре.
Он приехал туда и объяснил Свищову, что будет, и объяснил без смягчений: что через месяц город наполнится и что тиф придёт непременно.
И предложил три меры.
Первую: не пускать в дом посторонних вовсе.
Вторую: всякому, кто выходит в город, по возвращении переодеваться в сенях, а платье прожаривать над печью.
И третью, которая Свищову показалась дикой: остричь всех.
— Всех? — сказал он.
— Всех, — сказал Морозов. — Гавриил Кондратьевич, вошь живёт в платье и в волосах. Ежели вы острижёте девять человек и станете кипятить бельё раз в неделю, вы их, я полагаю, сбережёте.
Спорили два вечера.
Остриглись все, включая Марью Тимофеевну, которой было шестьдесят семь лет и которая плакала.
Зиму девятнадцатого-двадцатого года дом пережил без единой смерти.
Морозов записал это в феврале и приписал:
«Изъ девяти не померъ никто.
Въ бараке за Каменкой изъ двухсотъ померло сто десять.
Разница — стрижка, кипятокъ и горячая печь».
И пришёл тиф.
Он пришёл в сентябре, с эшелонами, и к ноябрю стал главным, что было в этом городе.
Сыпной тиф — Морозов знал о нём то, что знал всякий образованный человек его века, и знал одну вещь, которой в девятнадцатом году не знал почти никто: что он передаётся вошью.
Верней сказать, это уже знали: открытие было сделано в десятых годах, и врачи об этом писали.
Но между «врачи знают» и «город делает» лежала пропасть, которую Морозов за семь лет в этом веке измерял десятки раз.
Чтобы не было тифа, нужны были бани, смена белья, кипяток и мыло.
В Ново-Николаевске зимой девятнадцатого года не было ни бань на такое количество людей, ни белья, ни мыла.
К декабрю в городе умирало, по сведениям городской управы, от ста до двухсот человек в сутки.
По сведениям, ходившим по городу, — вдвое больше.
Морозов, ходивший каждый день мимо вокзала, видел, как это выглядит.
Он видел это впервые за две жизни.
В своём веке он читал про эпидемии и знал цифры: испанка восемнадцатого года, холера, чума. Он мог назвать по памяти, сколько умерло в такой-то год в такой-то стране, и цифры эти были больше тех, что он видел теперь.
Но там это были цифры.
А тут он шёл по Межениновской, и справа, у забора, лежали семеро, и у крайнего из-под рогожи торчала нога в валенке, и валенок был детский.
Он записал в тот вечер:
«Я зналъ про сіе изъ книгъ. Книги не врали. А только въ книгахъ не сказано, что у крайняго валенокъ дѣтскій».
За семь лет это была самая короткая запись в его тетради за день.
Трупы вывозили не всегда.
Их складывали — у бараков, у вагонов, во дворах, — и вывозили, когда находились подводы и люди.
В декабре их складывали штабелями.
Морозов пробовал с этим что-то делать и записал, что пробовал.
В октябре он подал в городскую управу и в санитарную комиссию записку — седьмую свою записку за семь лет — о мерах против сыпного тифа.
Он не выдумывал: он изложил то, что знал из прежней жизни и что подтверждалось медицинскими журналами, которые он брал у покойного Кранца.
Что тиф передаётся платяной вошью.
Что борьба с ним есть не лечение, а баня, смена белья, кипяток и уничтожение одежды.
И что при двухстах тысячах населения городу нужны не лазареты, а пропускные бани — хотя бы двадцать, — и людей на них надо брать принудительно, потому что добровольно не пойдут.
Записку прочли.
В ноябре ему ответили: мера признана желательной, средств и помещений не имеется.
Морозов подшил ответ к шести прежним таким же — за одеяла, за вокзальный разряд, за торги, за детей, за мандаты и за бумагу без номера — и записал в тетради:
«Седьмая. Отвѣтъ тотъ же.
За семь лѣтъ подѣйствовала одна, про одѣяла».
Отделение к осени девятнадцатого года состояло из шести человек.
Двоих взяли по мобилизации в восемнадцатом; один умер в мае; двое ушли.
Остались: Ерёмин, сорока девяти лет; Шумский, двадцати одного года; Мария Игнатьевна; и трое из тех, кого Морозов взял в восемнадцатом.
Работали они впятером и вшестером в городе с двумястами тысячами населения.
Дел было столько, что Морозов перестал вести общий счёт и завёл иной порядок: делил поступающее на три разряда.
Первый — то, что можно раскрыть: убийства с известным кругом, кражи со следом, грабежи со свидетелями.
Второй — то, что раскрыть нельзя, но надлежит зафиксировать: пропажи, кражи на вокзале, случаи без единого следа.
И третий, появившийся с ноября: то, что вообще не дело.
Порядок этот Морозов установил в ноябре и объяснил его людям так.
— Я вам скажу прямо, чтобы после не было обид. Мы вшестером не можем вести всё, что к нам идёт. Ежели мы станем браться за всё, мы не кончим ничего.
— И что тогда? — сказал Шумский.
— Тогда надо выбирать, — сказал Морозов. — И выбирать не по тому, что важнее, а по тому, что можно сделать.
— А как же важное?
— Важное мы запишем, — сказал он. — Иван Никитич, я вам объясню разницу. Не взять дело — это одно. Не записать его — совсем другое.
Он положил ладонь на стол.
— Покуда мы записываем, дело существует. Его может через год взять другой человек. А чего мы не записали, того не было вовсе.
В третий разряд шли заявления о пропавших людях.
Их было в ноябре сорок одно, в декабре — сто с лишним.
Человек уезжал за хлебом и не возвращался. Женщина отходила от вагона за кипятком и не находила эшелона, потому что его угнали. Ребёнок терялся в вокзальной толпе.
Ни одно из этих дел не было преступлением, и ни одно нельзя было расследовать.
Морозов завёл по ним отдельную книгу и посадил на неё Шумского.
Порядок был такой: записать всё, что известно, — имя, приметы, где и когда исчез, кто ищет и где искать его самого.
И всё.
— Александр Петрович, — сказал Шумский в декабре, — а зачем это, ежели мы их всё равно не ищем?
— Затем, что через год кто-нибудь спросит, — сказал Морозов.
— Через год?
— Иван Никитич, — сказал Морозов, — эта книга не для нас. Она для тех, кто станет искать своих, когда всё кончится. В ней к весне будет тысяча имён, и всякое из них — единственное, что от человека осталось.
Книгу эту Морозов после считал главным, что сделал за девятнадцатый год.
К марту двадцатого в ней было девятьсот сорок имён.
Порядок в ней был заведён простой: по алфавиту, с приметами, с указанием, где и когда исчез, и — отдельной графой — кто ищет и где его самого искать.
Последняя графа была важнее прочих, и Морозов объяснил это Шумскому так:
— Иван Никитич, половина этих людей найдётся. Не нами — сами: доедут, отпишут, вернутся. И тогда важно будет одно: чтобы тот, кто искал, был найден сам.
К весне так и вышло.
За январь — март в книге отметили сорок одну фамилию как разысканную, и во всех сорока одном случае человек нашёлся не оттого, что его искали, а оттого, что объявился, — а найти того, кто искал, удалось по четвёртой графе.
К ноябрю у отделения прибавилась ещё одна работа, о которой Морозов не просил.