Вагон стоял на запасных путях четвёртый месяц и был обжит так, как обживают жильё: занавески, печурка, полки.
Восемнадцать человек занимали его весь, и угол Немцева был отгорожен куском брезента.
Там оставалось: тюфяк, сундучок, две книги и жестянка с чаем.
Сундучок был не заперт и почти пуст: смена белья, бритва, очки в футляре и пачка писем.
Писем было девять.
Морозов прочёл их все за час и по прочтении понял, что дело не о грабеже.
Письма были от одного человека — от Немцева к сыну, — и были они неотправленные.
Все девять написаны после семнадцатого года, то есть после того, как сын был убит.
Отец писал ему два года.
Морозов читал это в холодном вагоне, при свече, и на третьем письме поймал себя на том, что читает не по делу.
Он дочитал всё равно, потому что обязан был.
В седьмом письме, писанном в сентябре девятнадцатого, стояло:
«А ещё, Костя, сообщаю тебѣ, что я нашёлъ то, что искалъ восемнадцать лѣтъ.
Я тебѣ про сіе разсказывалъ, а ты смѣялся.
Нынѣ смѣяться не будешь».
Морозов перечёл это трижды.
Восемнадцать лет.
Он выписал эту цифру отдельно и стал считать назад.
Девятьсот девятнадцать минус восемнадцать — девятьсот первый.
Немцеву в девятьсот первом было тридцать восемь, он служил в той же типографии и жил в том же городе.
Стало быть, искомое произошло там и тогда.
В девятом письме, от двадцатого ноября, было:
«Костя, я его видѣлъ. Онъ проѣхалъ черезъ нашу станцію въ пятницу, и я стоялъ въ десяти саженяхъ.
Теперь надо ждать, покуда его отцѣпятъ».
Из девяти писем восемь были о житейском.
Отец писал сыну о том, что в вагоне холодно; что хлеб дорог; что в типографии поставили новую машину и что она хуже старой; что видел во сне его мать.
Он писал так, как пишут живому: с подробностями, с вопросами, с обещанием ответить на прошлое письмо.
И всякое кончалось одинаково: «Твой отецъ А. Немцевъ».
Морозов, дочитав, посидел над ними.
За семь лет в этом веке он читал чужие письма сотнями и выучил относиться к ним как к материалу.
Эти читались иначе.
Он записал в тетради вечером одну строку, которую после не вычеркнул:
«Человѣкъ два года писалъ письма покойнику и зашивалъ въ жилетъ бумагу про чужой хлѣбъ.
Изъ сего слѣдуетъ, что онъ жилъ не въ этомъ году, а въ томъ, гдѣ сынъ живъ и гдѣ отчётъ ещё можно напечатать».
Морозов сложил письма, убрал их в конверт и поехал в отделение.
Он работал над этим три дня, и три дня у него не сходилось.
Восемнадцать лет — значит, с девятьсот первого года.
«То, что искал» — вещь, дело или человек.
«Он проехал через нашу станцию» и «покуда его отцепят» — значит, речь о вагоне.
Морозов выписал это столбцом и стал искать четвёртое: что связывает наборщика губернской типографии с вагоном, идущим на восток в ноябре девятнадцатого года.
И на третий день сделал то, что делал всегда, когда мысль не шла: вернулся к первому.
К подкладке жилета.
Две бумаги, четыре на шесть вершков, зашитые отдельно.
Он померил это на листе и получил формат, знакомый всякому, кто имел дело с типографским производством.
Полполосы.
Верней — оттиск с наборной полосы малого формата, какие делают для проверки перед печатью.
Корректурный оттиск.
Он проверил и обратное: не мог ли формат означать что-нибудь иное.
Четыре на шесть вершков — это и почтовый лист, сложенный вдвое, и страница ученической тетради, и вексель, и страховой полис.
Морозов перебрал все и по каждому спросил себя: стал бы человек носить это восемнадцать лет.
Вексель — нет: восемнадцатилетний вексель ничего не стоит.
Полис — нет.
Письма — возможно; но письма носят в конверте, а не зашивают в подкладку, и от писем не остаётся ровных следов: они мнутся.
А оттиск — плотная бумага, лежащая ровно, — оставляет именно такой след.
Морозов положил перо и записал:
«Въ жилетѣ были зашиты два корректурныхъ оттиска.
Наборщикъ восемнадцать лѣтъ носилъ при себѣ два оттиска и убитъ изъ-за нихъ».
Прежде золота он проверил простейшее: не было ли у Немцева врагов в самом вагоне.
Восемнадцать человек жили в одном вагоне четвёртый месяц, и за четыре месяца в такой тесноте наживают вражду и из ничего.
Морозов опросил девятерых оставшихся, по одному, за два дня.
Вышло следующее.
Немцева не любили.
Не за дурное: за то, что он держался особняком, не давал в долг и не пускал к себе за брезент.
Дважды с ним ссорились: в сентябре — из-за печки, в октябре — из-за того, что он занимал место у окна.
Обе ссоры были пустые и кончились ничем.
И — что Морозов отметил особо — восемь из девяти на вопрос, кто мог желать ему зла, ответили одинаково: никто.
А девятый, писарь Коробов, ответил иначе.
Он сказал: «А кто его знает, он тихий был, а сам себе на уме».
Морозов записал этот ответ, но тогда не выделил: так говорят о всяком замкнутом человеке.
Он вернулся к этой строке через две недели.
Ложный след занял у него неделю, и Морозов пошёл по нему честно, потому что он был вероятнее прочих.
В городе с осени девятнадцатого года стояли эшелоны государственного банка.
Об этом знали все: в октябре через Ново-Николаевск прошёл золотой запас, и город полтора месяца жил слухами о вагонах с золотом.
Морозов проверил очевидное: не о золоте ли речь.
Он установил, что эшелон с ценностями действительно стоял в городе в конце октября, что при нём была своя охрана и своя печатная часть, и что Немцев в этой печатной части никогда не служил.
Он проверил, не приходил ли Немцев туда.
Не приходил.
Он проверил, не было ли при эшелоне пропаж.
Было — но пропажи эти шли по военному ведомству, и разбирать их Морозову не дали бы ни при каких обстоятельствах.
А главное — цифры не сходились.
Человек, зашивший в подкладку два бумажных листа, не имеет отношения к золоту: золото не зашивают в жилет, его не описывают на корректурном оттиске, и восемнадцать лет его не ищут.
Он проверил и то, чего проверять не хотелось: не связан ли Немцев с людьми, состоявшими при эшелоне ценностей.
Запросил через комендатуру список служащих его печатной части — восемнадцать фамилий — и сличил со всем, что знал о покойном.
Ни одного совпадения: ни по губернии, ни по прежней службе, ни по знакомству.
Двоих из восемнадцати, оказавшихся в городе, он опросил лично.
Оба сказали, что человека с такими приметами не знают и что в печатную часть при эшелоне посторонних не пускали вовсе.
Морозов закрыл эту версию восьмого декабря и записал:
«Дѣло не о золотѣ. Оттого и не найдётся никого, кому оно интересно».
Восьмого же он проверил и третью возможность, самую неприятную.
Что Немцева убили за то, что он видел.
Человек, ходивший на станцию смотреть составы в ноябре девятнадцатого года, мог увидеть что угодно: погрузку, выгрузку, людей, которых не следовало видеть.
Морозов проверил это тем единственным способом, какой у него был: спросил у стрелочников и сторожей, не было ли на путях за Каменкой в двадцатых числах ноября чего-нибудь особенного.
Ответ вышел такой, какого следовало ждать.
Особенного не было.
Верней, было каждый день: составы ставили и угоняли, вагоны вскрывали, из вагонов таскали, и всякую ночь на путях кто-нибудь что-нибудь делал.
— Милостивый государь, — сказал ему старший стрелочник, — у нас тут с октября по ночам ходит полгорода. Кто за углём, кто за дровами, кто за чем.
Морозов записал и закрыл версию: в декабре девятнадцатого года на путях Ново-Николаевска не было ничего, чего нельзя было бы увидеть.
Девятого декабря он сделал то, до чего следовало дойти в первый день.
Он поехал в вагон-типографию и попросил показать, что там печатают.
Печатали приказы, объявления, бланки и — с ноября — эвакуационные листы.