Он понимал, что не найдёт.

Он искал потому, что не искать было нельзя, и потому, что за семь лет в этом веке выучил: вещь, которую не искали, отличается от вещи, которую искали и не нашли, ровно одним — тем, что во втором случае об этом остаётся запись.

Они не нашли.

Морозов записал в деле: «Оттиски не обнаружены. Поиски производились 17 и 18 декабря на протяженіи 20 саженъ къ сѣверу отъ переѣзда, при участіи двухъ лицъ».

И приписал отдельно, в свою тетрадь:

«Такъ кончается единственный экземпляръ отчёта о томъ, куда ушли деньги, отпущенныя на хлѣбъ въ 1901 году.

Человѣкъ хранилъ его восемнадцать лѣтъ.

Его убилъ писарь, полагавшій, что тамъ про золото, и выбросилъ въ снѣгъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что правда не сохраняется сама собою. Она сохраняется, покуда живъ человѣкъ, который её держитъ, — и ровно столько».

Волохову он рассказал всё — двадцать первого, уже при новой власти, придя к нему в вагон.

Тот выслушал и долго молчал.

— Стало быть, за деньги, — сказал он наконец. — За жалованье за два месяца.

— За жалованье и за то, что убийца полагал, будто он знает про золото.

Волохов посмотрел на ящики.

— Александр Петрович, а рукопись-то?

— Её там нет, — сказал Морозов. — Вы сами говорили.

— Я говорил, что полагаю. — Чиновник встал. — А я нынче ночь не спал и вот что надумал. Ежели её изъяли в девятьсот первом, то изъяли в дело. А дело куда пошло?

— Куда?

— В журнал секретной части, — сказал Волохов. — А журналы секретной части у меня в седьмом ящике.

Они открыли седьмой ящик в тот же день и разбирали его до ночи.

Рукописи не было.

Была запись: в журнале за девятьсот первый год, под двадцать восьмым февраля, значилось изъятие из типографии набора и рукописи отчёта о продовольственных суммах, с отметкой «сдано въ Департаментъ».

И всё.

— Стало быть, в Петербурге, — сказал Волохов.

— Стало быть, было в Петербурге, — сказал Морозов. — А что нынче лежит в петербургских архивах и что с ними сталось за три года, ни вы, ни я не знаем.

Дело он сдал двадцатого декабря.

Сдал — и это стоит сказать отдельно — уже при новой власти.

Четырнадцатого декабря тысяча девятьсот девятнадцатого года Ново-Николаевск был занят красными.

Взяли его без боя в городе.

Отступающие ушли на восток за трое суток, и последние эшелоны уходили тринадцатого; четырнадцатого утром в город вошли части Пятой армии.

Тринадцатого числа он сделал то, что делал перед всякой переменой власти в четвёртый раз.

Он снял копии.

Не со всей картотеки — со ста восемнадцати заключений восемнадцатого года, с книги пропавших и с реестра нераскрытых дел.

Копии увёз на Владимировскую.

Свищов, принимая пакет, сказал:

— Четвёртый.

— Четвёртый, — сказал Морозов.

— И всякий раз одно и то же.

— Всякий раз одно и то же, — согласился Морозов. — Гавриил Кондратьевич, я за семь лет выучил, что при перемене власти первыми горят бумаги, и что всё, чего нет в двух местах, не существует вовсе.

Он положил пакет на стол.

— И ещё одно. Ежели со мной что-нибудь, — отдайте это в отделение через год. Не завтра, а через год.

— Отчего через год?

— Оттого, что завтра их сожгут, — сказал Морозов. — А через год кто-нибудь спросит.

Морозов встретил это утро в отделении.

Он пришёл туда в семь, как приходил всегда, и застал там Ерёмина и Шумского, сидевших при картотеке.

— Опять стережёте? — сказал он.

— Опять, — сказал Шумский.

За два с половиной года это был третий раз, когда они сидели так: в мае восемнадцатого, в декабре семнадцатого и теперь.

Город переменился в четвёртый раз.

Морозов записал в тетради в тот же вечер:

«14 декабря 1919 г. Четвёртая власть.

Государь, Временное правительство, совѣты, адмиралъ — и нынѣ опять совѣты.

Семь лѣтъ. Четыре перемѣны.

Изъ нихъ три я встрѣтилъ въ этомъ отдѣленіи, при этихъ шкафахъ».

Коробова судил революционный трибунал в феврале двадцатого года.

Морозов давал показания и излагал дело так, как излагал всегда: по частям, с указанием, что доказано и чем.

Защитника у подсудимого не было: трибунал его не предусматривал.

Приговор был расстрел.

Морозов узнал об этом на другой день и записал в тетради три строки — коротко, потому что писать было нечего.

«Коробовъ Семёнъ Игнатьевъ, 34 л. Разстрѣлянъ 19 февраля 1920 г.

Убилъ человѣка за жалованье за два мѣсяца и за то, что полагалъ, будто тотъ знаетъ про золото.

Дѣло вёлъ я».

И ниже, помедлив, приписал четвёртую:

«Онъ заслужилъ наказаніе. А я семь лѣтъ писалъ, что судъ безъ защитника — не судъ, и не перестану писать оттого, что нынче правъ приговоръ».

Первые три недели после четырнадцатого декабря были худшими за все семь лет.

Не оттого, что была стрельба: её почти не было.

Оттого, что в городе с двумястами тысячами населения, из которых половина была пришлая и больная, власть переменилась в разгар эпидемии.

Тиф к декабрю достиг высшей точки.

В городе, по позднейшим подсчётам, зимой девятнадцатого-двадцатого года умерло около шестидесяти тысяч человек.

Морозов этой цифры тогда не знал; он знал другое — то, что видел сам.

Он видел вокзал, где в залах лежали вповалку живые и мёртвые вперемешку.

Он видел эшелоны, брошенные на путях, в которых находили по сорок и по шестьдесят трупов в вагоне.

Он видел, как в январе двадцатого года по улицам возили подводы.

И он видел, как новая власть с этим справлялась, — и это было единственное, о чём он после написал без всякой оговорки.

Она справилась.

Не сразу и не милосердно: в декабре и январе город был объявлен на военном положении по санитарной части, ввели трудовую повинность на уборку, мобилизовали всех врачей и фельдшеров, какие были, открыли бани и стали жечь одежду.

К марту эпидемия пошла на убыль.

Морозов записал в феврале:

«Я пять разъ въ этомъ вѣкѣ писалъ записки о томъ, что надо дѣлать, и пять разъ мнѣ отвѣчали: средствъ нѣтъ.

Нынѣшніе не пишутъ записокъ. Они объявляютъ повинность и гонятъ людей на работу подъ ружьёмъ.

И городъ убранъ.

Записываю сіе безъ восторга и безъ осужденія, а какъ фактъ, который мнѣ надлежитъ обдумать».

Из шести человек отделения зиму пережили пятеро.

Умер один из тех, кого Морозов взял в восемнадцатом, — тридцатилетний агент по фамилии Гущин, слёгший в январе и умерший на девятый день.

Он заразился на работе: за неделю до того выезжал в барак по делу об убийстве.

Морозов хоронил его при семи человеках и записал в тетради:

«Гущинъ Андрей Ивановъ, 30 л. Сыпной тифъ.

Заразился 14 января при осмотрѣ въ баракѣ № 4. Я его туда послалъ.

Могъ бы поѣхать самъ».

Он перечёл эту запись назавтра и вычеркнул последнюю строку.

А после вписал её обратно.

Двадцатого декабря к Морозову пришли — двое, в кожаных куртках, с мандатом, — и спросили, что тут.

Он ответил то же, что отвечал в мае восемнадцатого и в декабре семнадцатого: уголовный сыск, кражи, грабежи, убийства.

Ему велели явиться назавтра.

Он явился и провёл в новой городской милиции четыре часа, из которых три с половиной просидел в коридоре.

Принял его человек лет тридцати, в кожаной куртке, с усталым и внимательным лицом, назвавшийся Пантелеевым.

Он прочёл бумаги Морозова — все, включая май семнадцатого, — и задал ровно три вопроса.

Первый: служили ли при Колчаке.

— Служил, — сказал Морозов. — Заведующим розыскным отделением, с мая восемнадцатого по декабрь девятнадцатого.

Второй: что делали.

— Ловил воров, — сказал Морозов. — За восемнадцатый и девятнадцатый годы отделение закончило сто семьдесят пять дел. Из них политических — ни одного.

— Отчего ни одного?

— Оттого, что мы их не берём, — сказал Морозов. — Это записано в первом распоряжении по отделению, от тридцатого мая семнадцатого года.