А слуховъ объ этомъ и безъ меня довольно».

Дом на Владимировской зиму двадцать первого пережил хуже, чем тифозную.

В феврале умерла Марья Тимофеевна — шестидесяти восьми лет, от воспаления лёгких, за четыре дня.

Внук её, которому шёл шестнадцатый год, остался в доме и работал на дровяном складе.

В марте слёг Свищов.

Ему было шестьдесят девять, и слёг он не от голода и не от болезни, а от того, что называется старостью: перестал выходить, после перестал вставать.

Морозов приезжал к нему всякую неделю.

Разговаривали они мало: старик к весне стал тяжело слышать.

Но однажды, в апреле, Свищов сказал то, что Морозов записал в тот же вечер.

— Александр Петрович. Я вот лежу и считаю.

— Что считаете?

— Года, — сказал Свищов. — Мне тут семнадцать лет. А там я прожил пятьдесят два.

Он посмотрел в потолок.

— И, знаешь, что мне нынче чудно? Я того уже почти не помню. Я помню, что было электричество и что летали. А как жил — нет.

Он помолчал.

— Выходит, я тут дольше прожил, чем там. Не годами, а вот этим самым — тем, что помню.

Голод пришёл весной.

Не тот, что в Поволжье, — о поволжском в городе узнали летом, из газет и от беженцев, — а свой, сибирский, тихий.

Сибирь была хлебная губерния, и голода в ней быть не могло.

Он был.

В апреле в городе начали умирать от истощения, и Морозов узнал об этом первым из тех, кто по должности мог узнать: за апрель отдел принял девять дел, где причиной смерти значилось «истощение», а обстоятельства были такие, что требовали проверки.

Он проверил все девять.

Ни одно не оказалось убийством.

А в марте в стране переменилось то, чего Морозов ждал с осени двадцатого и о чём знал из прежней жизни: развёрстку заменили налогом.

В городе это почувствовали не сразу.

Первые признаки Морозов увидел в мае, и увидел их по своей части.

На Ярмарочной площади открылся базар.

Не тот, что существовал всё время и на котором меняли соль на муку, а настоящий: с рядами, с лотками, с товаром, выложенным напоказ.

К июню базар занял площадь целиком.

В июле открылись первые частные лавки — сперва съестные, после мануфактурные.

А в августе на Барнаульской открылась лавка, при виде которой Морозов остановился посреди улицы.

Лавка была старьёвщика.

На витрине лежали: самовар, два подсвечника, оклады без икон, часы, серебряные ложки, кольца, портсигары.

И медные пряжки.

Он зашёл и пробыл там двадцать минут, разглядывая товар и разговаривая с хозяином о ценах.

Хозяин оказался из тех, кого Морозов знал по картотеке: до семнадцатого года держал ссудную кассу на Барнаульской, в восемнадцатом закрылся, четыре года служил конторщиком, а в августе двадцать первого открылся снова.

— И как торговля? — спросил Морозов.

— Несут, — сказал хозяин. — Товарищ начальник, вы не поверите: за три недели у меня прошло больше, чем прежде за полгода.

— Отчего же?

— Оттого, что люди четыре года не продавали, а копили, — сказал он. — У всякого в сундуке лежит, и всякому есть нечего.

Морозов записал это вечером и приписал:

«Городъ понесётъ въ лавки всё, что пряталъ съ 1917 года.

Изъ чего слѣдуетъ двоякое.

Первое: черезъ полгода мы будемъ знать о городѣ больше, чѣмъ знали за четыре года, ибо всякая вещь принесётъ съ собою исторію.

И второе: черезъ полгода въ городѣ станетъ вдвое больше кражъ, ибо покуда вещь лежитъ въ сундукѣ, её красть некому, а покуда она въ лавкѣ — есть кому».

Пряжки были обыкновенные: сбруйные, конские, мещанские.

Ни одна из них не была той.

Он вышел и записал в тетради вечером:

«Съ августа 1921 г. въ городѣ вновь торгуютъ старьёмъ.

Сіе значитъ, что всё, что восемь лѣтъ лежало по сундукамъ, нынче понесутъ продавать.

И значитъ, что предметы, которыхъ я не досчитываюсь, могутъ появиться.

Изъ сорока восьми: тридцать четыре у меня. Пять считались утраченными ещё при нёмъ. Одна въ Петроградѣ, въ шкапу сыскного отдѣленія, ежели шкапъ тотъ цѣлъ.

Остаются восемь, о которыхъ неизвѣстно ничего».

Восемь.

Морозов посчитал это заново, при лампе, и получил то же самое.

Сорок восемь по списку.

Тридцать четыре в погребе под кладбищенской сторожкой.

Одна — застёжка с оленьей мордой — в казённом шкафу петербургского, ныне петроградского сыскного отделения, где она лежала с января тринадцатого года и о которой он ничего не знал с семнадцатого.

Пять числились утраченными: сгорели, переплавлены, потеряны.

Оставались восемь.

Списки эти он держал в трёх видах и в трёх местах, как условился ещё в пятнадцатом году: свой — при себе, второй — в доме на Владимировской у Лунёва, третий — в ящике, при самих предметах.

Четвёртый, бывший у Кранца, после его смерти перешёл к Лунёву, и Морозов свёл оба в один.

В списке Ольги Дмитриевны — первом, на сорок одно имя, составленном за одиннадцать лет, — эти восемь значились с пометками, которые Морозов знал наизусть.

«№ 12. Пряжка мѣдная. Вологодской губ. Взята въ 1908. Владѣлецъ неизвѣстенъ».

«№ 19. Бляха. Пермь. Слѣдъ утерянъ въ 1911».

И так далее — восемь строк, за которыми не стояло ничего, кроме года.

Он положил перо и записал:

«Нынче, при открывшейся торговлѣ, у меня впервые за восемь лѣтъ есть способъ ихъ искать.

Не ѣздить по деревнямъ, а сидѣть въ городѣ и смотрѣть, что несутъ въ лавки».

Отдел в двадцать первом году работал в составе четырнадцати человек и работал по-новому.

С открытием торговли дела переменились в один месяц.

Прежде — при пайке и распределителях — крали хлеб и вещи, и крали у голодных.

Теперь — при открывшихся лавках — стали красть товар и деньги, и появилось то, чего не было три года: скупщики.

Морозов записал в октябре:

«Возвращается всё, что я зналъ по 1913 году.

Ссудныя кассы. Скупщики. Барышники. Воры, работающіе на заказъ.

Съ тою разницею, что тогда сіе устраивалось шестьдесятъ лѣтъ, а нынче устроилось въ шесть мѣсяцевъ, ибо люди сіе помнятъ».

Он завёл этот порядок в сентябре и завёл его законно — по своей должности.

С открытием частной торговли отдел уголовного розыска получил обязанность, которой у него не было два года: надзор за скупкой.

Всякая лавка, торгующая подержанными вещами, обязана была вести книгу: что куплено, у кого, когда, по какому документу.

Книги эти полагалось проверять.

Морозов посадил на это Шумского и Марию Игнатьевну и поставил условие, которое им показалось странным.

— Иван Никитич. Кроме обычного, отмечайте отдельно всё, что старинное.

— Старинное — это что?

— Медное или каменное, с изображением зверя, — сказал Морозов. — Бляхи, пряжки, пластины, фигурки. Выкопанное, а не сделанное.

— Отчего?

Морозов ответил то, что готовил заранее.

— Оттого, что это идёт из курганов, — сказал он. — Раскопки без разрешения воспрещены и при прежней власти, и при нынешней. И оттого всякая такая вещь в лавке означает, что где-то копают.

Это была правда — и, что важнее, эта правда была записана в законе и не требовала иных объяснений.

Шумский записал.

Порядок проверки Морозов установил такой.

Всякую неделю двое обходят лавки и переписывают из книг всё, что подходит под описание.

Раз в месяц сводится общая ведомость.

И при всяком случае, когда вещь ещё в лавке, — осмотреть её лично.

Последнее он оговорил особо и объяснил Шумскому так:

— Иван Никитич, описание в книге ничего не стоит. Всякий хозяин пишет «бляха медная старинная», а что это на деле — пряжка от хомута или курганная вещь, — из книги не видно.

— И вы будете смотреть всякую?

— Всякую, — сказал Морозов.

За сентябрь и октябрь по книгам двадцати одной лавки прошло одиннадцать таких вещей.

Морозов осмотрел все одиннадцать.

Девять оказались обыкновенным старьём: конские бляхи, пряжки, обломки окладов.