— Это я понимаю.

— И третье, — сказал Свиридов. — Слабость без жара и болей в русской деревне есть у половины населения, и называется она недоеданием.

— Николай Афанасьевич, а ежели больной — ребёнок девяти лет?

— Что ребёнок?

— Слабость без жара, без кашля, четыре месяца, при полной памяти, — сказал Морозов. — Фельдшер сказал: от голода.

— И весьма вероятно, что от голода, — сказал Свиридов. — Александр Петрович, я в двадцать первом году проехал двенадцать волостей. Я видел деревни, где лежали все дети.

— А ежели в этой деревне лежит один?

Свиридов помолчал.

— Тогда я бы спросил, чем этот двор отличается от прочих, — сказал он. — И перебрал бы всё: чем кормятся, где берут воду, чем топят, сколько народу в избе, не солонина ли, не грибы ли. И, поверьте, нашёл бы десяток отличий прежде вашей бляшки.

Морозов записал и это.

— Николай Афанасьевич. Что бы вы сделали на месте того, кто ведёт?

Свиридов подумал минуты две.

— Я бы считал иначе, — сказал он наконец. — Я бы взял не тех, у кого вещь, а всех подряд.

— То есть?

— Возьмите деревню, — сказал он. — Сто дворов. Установите, в скольких есть такая вещь, — скажем, в шести. И после посчитайте больных: в этих шести и в остальных девяноста четырёх.

Он сел.

— Ежели в шести больных вчетверо больше — это уже нечто. А ежели столько же — стало быть, ваши тридцать случаев не значат ничего.

Морозов посидел молча.

За девять лет в этом веке он собрал пять случаев своими глазами и тридцать с лишним по чужим записям.

И ни разу не сделал того, что этот человек предложил за две минуты.

Он не считал тех, у кого вещь есть, а болезни нет.

— Николай Афанасьевич, — сказал он. — Вы правы, и правы совершенно. И я вам скажу, отчего этого не сделали.

— Отчего?

— Оттого, что тот, кто это собирал, боялся, — сказал Морозов. — Он двадцать лет полагал, что доказывает несчастье, и оттого искал только несчастья.

Он задал Свиридову и последний вопрос того вечера — тот, который держал в голове девять лет.

— Николай Афанасьевич. А вам не встречались люди, которые видят?

— Что видят?

— Свет, — сказал Морозов. — Будто бы на таких вещах в темноте виден свет.

Свиридов поднял брови.

— Встречались, — сказал он.

Морозов не пошевелился.

— Где?

— В деревнях, — сказал Свиридов. — Мне за четыре года это рассказывали раз восемь. Всякий раз одно и то же: вот, мол, у нас бабка видела, как в сундуке светилось.

— И что вы думаете?

— Что в тёмной избе человек видит то, чего нет, — сказал Свиридов. — Александр Петрович, вы пробовали в полной темноте смотреть на что-нибудь долго? Через минуту у всякого пойдут пятна. Это устройство глаза, и об этом написано в любом руководстве.

Морозов помолчал.

— А ежели двое видят одно и то же?

— Тогда они прежде друг с другом об этом говорили, — сказал Свиридов.

Морозов записал и этот ответ.

Он был неверен — и он был единственно правильным для человека, которому не показали.

Дело об убийстве Ефимова Морозов раскрыл в ноябре, и раскрыло оно себя само.

Вернее — раскрылось от той единственной подробности, которая с самого начала не сходилась: тело перенесли за кусты.

Морозов вернулся к ней в первых числах ноября и стал думать: кому нужно переносить.

Ответ вышел один.

Тому, кто рассчитывал, что тело найдут не сразу.

А это значило, что убийца был из тех, кому важно выиграть день или два: местный, живущий рядом, и такой, чьё отсутствие в деревне заметили бы.

Морозов взялся за Ерестную.

Прежде того он проверил и отбросил три версии, и все три отбросил за неделю.

Первая: убили из-за вещи — то есть кто-то знал о пластине и хотел её вернуть.

Отпадала: пластина была уже продана и уже перепродана, и об этом в деревне знали все.

Вторая: убили проезжие.

Отпадала по переносу тела: проезжий не переносит, ему нужно уйти, а не выиграть день.

Третья: семейное.

Эту Морозов проверял дольше прочих, потому что за девять лет выучил: во всяком деревенском убийстве прежде всего проверяется двор.

Он проверил: вдова в тот вечер была при четверых детях, один из которых лежал; соседи подтвердили; старший сын, четырнадцати лет, ночевал у дядьки в другой деревне.

Отпало и это.

Он приехал туда с Марией Игнатьевной и двумя агентами и провёл там пять дней.

Опрашивали всех, кто в тот день был на дороге.

К третьему дню установилось: двадцать третьего Ефимов возвращался из города и был в деревне около шести вечера; после он выпил в доме соседа, и в девятом часу пошёл домой, и домой не дошёл.

У соседа их было четверо.

Морозов опросил троих.

Четвёртого в деревне не оказалось: он уехал в город на другой день после того, как нашли тело, и с тех пор не возвращался.

Звали его Гаврила Прохоров Сысоев, тридцати шести лет.

Искали его пять дней и нашли способом, который в двадцать первом году работал лучше всех прочих: по хлебным карточкам.

Человек, приехавший в город, обязан был встать на довольствие — иначе не ел.

Сысоев встал под именем Гаврилы Прохорова Лыкова, крестьянина той же волости, и это его и выдало: Мария Игнатьевна, проверявшая списки вновь прибывших за конец октября, нашла запись, в которой имя и отчество совпадали, а фамилия нет.

Такие совпадения Морозов за девять лет видел десятки раз и вывел из них правило, которое записал ещё в Москве:

«Человѣкъ, беря чужое имя, почти никогда не мѣняетъ своего собственнаго имени и отчества.

Ибо на чужую фамилію онъ отзовётся, а на чужое имя — не сразу».

Его взяли в городе восемнадцатого ноября, на пристани, где он работал грузчиком под чужим именем.

Он сознался на второй день.

Рассказ был короткий и не содержал ничего, чего Морозов не слышал за девять лет двадцать раз.

Они пили вчетвером. Ефимов был при деньгах и деньгами хвастал: рассказывал, что продал в городе «бляшку» и что взял за неё четыре миллиона.

Двое ушли раньше.

Сысоев пошёл следом, догнал за деревней и ударил колом по голове.

— Зачем перенесли? — спросил Морозов.

— Чтоб не сразу нашли, — сказал Сысоев. — Я думал, до утра пролежит, а я к утру уйду.

— А отчего не ушли?

— Испугался, — сказал он. — Наутро народ пошёл, и я решил, что ежели уйду сразу, на меня и подумают.

Морозов записал это и задал последний вопрос — не по делу.

— Гаврила Прохорович. А вы знали, что он эту бляшку летом выкопал?

— Знал, — сказал Сысоев. — Вся деревня знала.

— И что про неё говорили?

Сысоев посмотрел на него.

— Говорили, что дурная, — сказал он. — У Степана мальчонка с августа лежит, так бабы и говорили: от бляшки.

— И вы верили?

— А чего ж не верить, — сказал он. — У нас всякий знает: которые из бугров берут, у тех в дому худо.

Морозов положил перо.

— Гаврила Прохорович, вы понимаете, что вы сказали?

— Чего?

— Вы полагали, что вещь эта приносит несчастье, — сказал Морозов. — И убили человека за деньги, вырученные от её продажи.

Сысоев подумал.

— Так деньги-то не бляшка, — сказал он.

Он сказал это без всякой насмешки и без вызова — просто объяснил очевидное человеку, который почему-то не понимает.

— Гаврила Прохорович, — сказал Морозов. — А ежели бы он не продал её, а вёз с собой?

Сысоев посмотрел на него и подумал по-настоящему — секунд десять.

— Тогда бы я не пошёл, — сказал он.

— Отчего?

— А что мне с ней делать? — сказал Сысоев. — Она дурная. Её в дом не понесёшь.

Морозов записал и это и подчеркнул дважды.

Морозов записал это дословно и после, вечером, переписал в тетрадь.

«Вся деревня знала, что вещь дурная, и вся деревня полагала, что ребёнокъ отъ нея слёгъ.

И тотъ же человѣкъ, который сіе полагалъ, убилъ за деньги, вырученныя за нея.

Изъ чего слѣдуетъ, что вѣра въ несчастье не удерживаетъ ни отъ чего.