Нашли всё.
В типографии, в подвале, за стеллажом с негодным шрифтом, стоял ручной станок — старый, тигельный, списанный в восемнадцатом году и не вывезенный.
При нём лежали: два клише, оттиски, краска и четыреста двенадцать листов документной бумаги.
И готовых бумажек — сто восемьдесят штук.
На квартире нашли деньги: шестьсот сорок рублей червонцами, настоящими.
Ведерников сознался в первый же час.
Он сознался спокойно и подробно и на третьем часу сказал то, ради чего Морозов после считал это дело одним из трёх, которые следует помнить.
— Аристарх Ильич, — спросил его Шумский. — Сколько вы за полтора года выпустили?
— Три тысячи восемьсот, — сказал Ведерников.
— И сколько с этого имели?
— Около трёх тысяч рублей.
— На что тратили?
Ведерников посмотрел на него.
— Ни на что, — сказал он.
Шумский переспросил.
И тогда Ведерников объяснил, и объяснение это Шумский записал дословно, а после принёс Морозову — потому что не знал, что с ним делать.
Он делал деньги не ради денег.
Он делал их оттого, что двадцать один год печатал в этой типографии всё, что ему приносили, и за двадцать один год напечатал: манифесты государя, приказы Временного правительства, объявления совета, приказы Колчака и снова объявления совета.
Всякую власть, которая приходила, он печатал в трёх видах: бланком, объявлением и приказом.
А в двадцать втором году пришли деньги.
— Я их посмотрел, — сказал Ведерников. — И увидел, что они хуже, чем то, что я печатал в девятьсот шестом году.
— И что?
— И я подумал: а могу ли я сделать лучше, — сказал он.
Он сделал первое клише за четыре месяца.
Он делал его по вечерам, один, после смены, и, по его словам, первые полгода не напечатал ни одной бумажки — только пробовал и переделывал.
Первую партию он выпустил в феврале двадцать третьего.
— И зачем? — сказал Шумский.
— А чтобы посмотреть, возьмут ли, — сказал Ведерников.
Морозов прочёл этот протокол трижды.
Он видел за десять лет сто с лишним признаний и умел отличать те, где человек выдумывает себе оправдание, от тех, где говорит как есть.
Это было второе.
Но он записал в тетради и то, что записал бы всякий на его месте:
«Онъ говоритъ, что дѣлалъ изъ мастерства, и я ему вѣрю.
И при семъ онъ три тысячи восемьсотъ разъ обмѣнялъ свою бумагу на чужой хлѣбъ.
Изъ чего слѣдуетъ, что доводъ „я дѣлалъ сіе изъ любви къ ремеслу“ есть самый чистый и самый безполезный изъ всѣхъ.
Онъ ничего не оправдываетъ, а объясняетъ всё».
Правая рука его, впрочем, оказалась ни при чём, и Морозов после отметил это как урок.
Экзема у Ведерникова была настоящая, с молодости, и врач это подтвердил.
Перчатку он носил двадцать лет.
То есть примета, на которой строилось всё с июня, — «прятал правую руку» — объяснялась не кислотой и не ожогом, а тем, чего Морозов не предположил ни разу за три месяца: человек стеснялся.
Он записал это в августе:
«Я искалъ ожогъ и не нашёлъ. Я искалъ увѣчье и не нашёлъ.
А было — стыдъ.
За одиннадцать лѣтъ я вывелъ, что всякая примѣта имѣетъ причину, и всякій разъ искалъ причину въ ремеслѣ либо въ несчастьѣ.
А человѣкъ прячетъ руку чаще всего оттого, что она нехороша на видъ».
Суд был в ноябре двадцать третьего.
Ведерникова приговорили к десяти годам со строгой изоляцией; Каца — к пяти; Чуркина — к трём.
Морозов давал показания как лицо, производившее первоначальный осмотр, и говорил сорок минут.
Защитник у Ведерникова был — к двадцать третьему году народные суды защитников уже допускали, — и защитник задал Морозову один вопрос, которого тот ждал.
— Свидетель, скажите: вы вели это дело?
— Вёл до тридцатого мая.
— А после?
— После был отстранён.
— По какой причине?
— По собственному заявлению, — сказал Морозов. — Приметы, данные свидетелем по делу, подходили к человеку, которого я знаю лично.
Защитник помолчал.
— И этот человек был задержан?
— Был. Пять суток.
— И освобождён?
— И освобождён.
— Благодарю, — сказал защитник и сел.
Морозов после понял, зачем тот спрашивал: он выстраивал довод о том, что следствие по этому делу шло наугад и хватало людей по приметам.
Довод был верен наполовину, и Морозов это знал.
Он записал в тетради вечером:
«Защитникъ спрашивалъ вѣрно, а выводъ дѣлалъ ложный.
Слѣдствіе не хватало наугадъ: оно взяло невиновнаго и черезъ пять сутокъ отпустило, провѣривъ.
Разница между дурнымъ слѣдствіемъ и хорошимъ не въ томъ, что хорошее не ошибается.
А въ томъ, что оно ошибку находитъ само».
О Лунёве в приговоре не было ни слова.
А в деле осталось.
Осталось постановление от тридцатого мая об отстранении Морозова с изложением причины; постановление о задержании Лунёва от четвёртого июня; и постановление об освобождении от девятого.
Морозов перечитал всё это в декабре, подшивая дело, и записал:
«Человѣка держали пять сутокъ ни за что.
Не по злобѣ и не по лѣности: слѣдователь дѣйствовалъ вѣрно, приметы подходили, шрифтъ былъ.
Изъ чего слѣдуетъ, что при вѣрномъ веденіи дѣла невиновный садится такъ же, какъ при невѣрномъ, — только на меньшій срокъ.
И что единственное, что его вывело, — это листокъ, писанный мною въ мартѣ по его же просьбѣ».
В декабре двадцать третьего Морозов сделал ещё одно, о чём не сказал никому, кроме Шумского.
Он написал записку.
Девятую за одиннадцать лет.
Она была о том, как в этом городе опознают людей по приметам, и содержала три предложения.
Первое: приметы, сообщённые свидетелем после того, как ему разъяснены последствия его показаний, отмечать в протоколе особо — с указанием часа, когда разъяснено, и часа, когда сообщены приметы.
Второе: не предъявлять свидетелю одного человека, а предъявлять не менее пяти схожих.
Третье: приметы, состоящие из возраста, роста и телосложения, самостоятельным доказательством не считать.
Он подал её Шумскому, и Шумский подписал и направил.
Ответ пришёл в апреле двадцать четвёртого: принято к сведению.
По второму пункту, впрочем, в отделе завели порядок явочным путём: Шумский распорядился, и с двадцать четвёртого года в Ново-Николаевске стали предъявлять по пять человек.
Морозов записал об этом в апреле:
«Девятая записка. Отвѣтъ: къ свѣдѣнію.
Изъ девяти подѣйствовали двѣ.
Одѣяла въ 1915 году и нынѣ вотъ сія, да и то не отвѣтомъ, а тѣмъ, что Шумскій распорядился самъ.
Изъ чего слѣдуетъ, что записки надлежитъ подавать не наверхъ, а тому, кто стоитъ рядомъ и можетъ распорядиться нынче же».
А в конце декабря двадцать третьего года умер кладбищенский сторож Пантелеев.
Ему было семьдесят пять лет, и он умер во сне, в своей сторожке, под полом которой второй год стояли два ящика.
Морозов узнал об этом тридцатого декабря и приехал на кладбище в тот же день.
Сторожку ещё не заняли: нового сторожа назначали после праздников.
Он спустился в погреб с фонарём и проверил.
Ящики стояли на месте.
Он открыл их и пересчитал — тридцать четыре, — и сосчитал дважды, потому что руки у него в тот день были нехороши.
После этого он погасил фонарь и постоял в темноте.
Ящики были темны.
Он поднялся наверх и сел на лавку в пустой сторожке, где ещё пахло чужим жильём, и просидел там до сумерек, соображая.
Положение было такое.
Единственный человек, знавший, что под полом стоят ящики, умер.
Новый сторож придёт через неделю и рано или поздно в погреб полезет.
А переносить их некуда.
Дом на Владимировской — общежитие на тридцать человек. Отдел — казённое помещение, где всякая вещь числится по описи. Своя квартира — две комнаты в доме, где живут ещё семь семей.
И людей, с которыми можно это сделать, тоже нет.
Свищов умер. Кранц умер. Лунёв есть — но Лунёв только что просидел пять суток, и втягивать его во что бы то ни было Морозов не считал возможным.