А с Соколовым надо было решать, и решал Морозов всё лето.
Решение вышло такое.
По документам он остался Фоминым.
Морозов сперва хотел иначе — установить его через суд как неизвестного, потерявшего память, — и отказался от этого по расчёту.
Человек без прошлого в двадцать седьмом году был человеком подозрительным.
А Михаил Фомин, двадцати девяти лет, из Вятской губернии, землекоп, потерявший память после нападения, имел: справку с места работы, показания десяти человек из бригады, заключение врача и приговор суда, в котором он значился потерпевшим.
То есть у него было прошлое, подтверждённое бумагами, которого он не помнил по причине, установленной судом.
— Лучшего положения в этой стране не придумать, — сказал Морозов. — Вас не спросят ни о чём, о чём вы не сможете ответить: за вас ответит дело.
— А родня?
— Родни нет, — сказал Морозов. — Я проверял: Фомин был сирота с двадцать первого года, из детского дома, родных не имел.
Соколов помолчал.
— Значит, я теперь он.
— Вы теперь он, — сказал Морозов. — И привыкайте к имени: вас будут звать Михаилом, и вы должны отзываться не думая. Это, поверьте, самое трудное. Я привыкал к своему два года.
Прежде работы был июль, и июль этот Морозов после вспоминал как самый странный месяц за пятнадцать лет.
Он приходил к нему через день.
Он приносил хлеб, папиросы и книги — учебники, по которым Соколову предстояло выучить то, что всякий человек этого времени знает с детства.
Географию с нынешними названиями.
Деньги: сколько стоит фунт хлеба, сколько пуд муки, сколько стоит проезд.
Праздники и дни недели.
И — что оказалось самым трудным — обиход.
— Сергей Владимирович, вы вчера сказали дежурному «спасибо, я вас понял».
— И что?
— Так не говорят, — сказал Морозов. — Говорят «понятно» либо «ладно». «Я вас понял» — это выйдет через полвека, а нынче звучит, как будто вы пишете бумагу.
Он завёл ему тетрадь и велел записывать всякое слово, на котором его поправили.
К сентябрю в тетради было двести десять слов.
Морозов, увидев это, сказал:
— У меня в тринадцатом году было триста сорок. И я вам скажу, что это было единственное, что меня спасло в первый год.
Работу ему Морозов нашёл в августе.
Он устроил его не в отдел — об этом не могло быть речи, — а на строительство: чернорабочим на постройку электростанции, где брали всех и где на человека без ремесла смотрели как на своего.
Он объяснил и это.
— Сергей Владимирович, вам надо туда, где много народу и где все приезжие. В таком месте вас не станут разглядывать.
— Я могу больше.
— Знаю, — сказал Морозов. — Кем вы там были?
— Инженером. По электрическим сетям.
Морозов посмотрел на него.
— Вот об этом, — сказал он, — мы с вами и будем говорить остаток лета.
Они говорили об этом до сентября, и говорили много.
Морозов изложил ему то, что выучил за пятнадцать лет и что Свищов когда-то изложил ему самому в одну фразу: тут теории нет.
— Вы можете начертить, как это устроено?
— Могу.
— А объяснить, отчего оно работает?
Соколов подумал.
— Отчасти.
— Вот на это «отчасти» вас и поймают, — сказал Морозов. — Гавриил Кондратьевич говорил мне в четырнадцатом году: я могу нарисовать турбину, а объяснить, отчего она вертится, не могу, ибо для того надобны десять вещей, которых ещё не открыли.
Он придвинул бумагу.
— И оттого я вам скажу, как надлежит поступать, и это будет главное из всего, что я вам скажу.
Он изложил четыре правила.
Первое: ничего не изобретать. Всё, что вы предложите нового, потребует объяснения, а объяснить вы не сможете.
Второе: делать то, что здесь уже умеют, но делать хорошо. Этого довольно, чтобы вас ценили.
Третье: если хотите принести пользу — приносите её не выдумкой, а порядком. Порядок объяснять не надо.
И четвёртое, которое Морозов записал ему на листе:
«Ежели вамъ когда-нибудь захочется сказать правду — пойдите и выспитесь.
Сіе желаніе приходитъ отъ одиночества, а не отъ надобности.
Я его испытывалъ раз десять и всякій разъ къ утру проходило».
В сентябре Морозов сделал последнее.
Он привёл его в дом на Владимировской.
Дом к двадцать седьмому году переменился: из тех, кого собрал покойный, оставалось пятеро — Зырянов, Наталья Ивановна, младшая из саратовских сестёр, Устинья и Лунёв.
Прочие умерли.
Жильцов было двадцать два, и дом был обыкновенным городским домом.
Морозов привёл Соколова к Зырянову в мастерскую и сказал:
— Аким Петрович. Это Михаил Фомин, он работает на станции. Я его знаю по делу. Ему нужен угол.
— Отчего ко мне?
— Оттого, что у вас во флигеле пустует комната с весны.
Зырянов посмотрел на молодого человека и на Морозова, и Морозов увидел, что тот понял: не что именно, а то, что это не простое дело.
— Пущай живёт, — сказал часовщик.
А в октябре Морозов привёл его в музей.
Они пришли туда вечером, и Незлобин, четвёртый год единственный сотрудник, показал им хранилище: теперь у музея была отдельная комната с настоящими шкафами.
Тридцать пять предметов лежали в третьем шкафу, за номерами, каждый в коробке.
Морозов открыл одну.
— Сергей Владимирович. Посмотрите на неё.
— Смотрю.
— А теперь пойдём в тёмное.
Они спустились в подвал, и Незлобин, ничего не спрашивая, погасил лампу и вышел.
Они постояли в темноте минут восемь.
— Ну? — сказал Морозов.
— Ничего, — сказал Соколов. — Темно.
Морозов помолчал.
— И у меня ничего, — сказал он. — Только у меня — оттого, что глаза старые. А у вас, стало быть, никогда и не было.
Он зажёг спичку.
— Сергей Владимирович, из четверых, о ком я знаю, видели двое: я и один человек, который умер в шестнадцатом году, и то он видел шесть часов один раз в жизни. Свищов не видел никогда.
— И что это значит?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Пятнадцать лет не знаю.
Он закрыл коробку.
— А теперь слушайте, зачем я вас сюда привёл.
И он рассказал ему всё.
Он колебался перед этим неделю и записал, чем решил.
«Доводъ противъ одинъ и тяжёлый: я кладу на человѣка то, чего онъ не просилъ.
Ему двадцать девять лѣтъ по тѣлу и тридцать шесть по памяти, онъ шестой мѣсяцъ въ чужомъ вѣкѣ, и ему безъ того довольно.
А доводовъ за три.
Первый: ежели я умру, не сказавъ, всё пропадётъ въ одинъ день, какъ пропало бы въ 1916-мъ, не позови онъ меня.
Второй: сіе не бремя, а свѣдѣнія. Пусть лежатъ у него въ головѣ и не тревожатъ. Понадобятся — вспомнитъ.
И третій: я самъ въ первый годъ здѣсь больше всего страдалъ отъ того, что никто мнѣ ничего не объяснилъ.
Мнѣ объяснили черезъ два года, и я сіе помню какъ облегченіе».
Он рассказал за четыре вечера: про сорок восемь предметов, про списки, про одиннадцать смертей, про сорок один двор и про то, что вместе они темны.
Он отдал ему копию описи — четвёртую, ту, что лежала у Лунёва.
И отдал сорок один вопрос, из которых против сорока стояло «не установлено».
— Зачем мне это? — сказал Соколов.
— Затем, что мне пятьдесят семь лет, — сказал Морозов. — И затем, что человек, который держит это один, умирает, и всё начинается сначала.
Он положил руку на папку.
— Я не прошу вас этим заниматься. Я прошу одного: знайте, что оно есть. И если вы через двадцать лет встретите такого же, как мы, — расскажите ему.
В октябре же он свёл его с Лунёвым — и свёл нарочно, а не случайно.
Он сделал это по расчёту, который записал заранее.
«Человѣку сему нуженъ не я одинъ.
Я старъ и черезъ пять лѣтъ меня не будетъ. Ежели онъ останется съ однимъ мною, онъ послѣ останется ни съ кѣмъ.
А Лунёвъ знаетъ половину и держитъ языкъ пятнадцать лѣтъ».
Свёл он их просто: попросил Лунёва научить молодого читать корректуру, потому что тому-де нужен приработок.