Дальше в тетради оставались чистые страницы.

Морозов сидел, положив на них ладонь, и в комнате было очень тихо.

Значит, письмо было. Написанное набело, ему, с адресом. Значит, оно куда-то ушло — «через верного человека» — и до Офицерской не дошло. А через два дня Ольгу Дмитриевну выманили запиской из дому.

Наутро он собирался в Гавань — спрашивать старуху о «верном человеке» и о том, кто ещё знал про ларчик.

В Гавань он поехал сутками позже. И виноват в этом был не сон, не служба и не Вельяминов.

Утром прибежал стешин мальчишка с запиской в три слова: «Апраксин, Сомов, есть». Сомов — скупщик в Апраксином дворе, из тех, кто держит лавочку для виду, а живёт с чужого горя; Стеша обещала прислать, если что услышит про медальон, и вот прислала.

Морозов бросил всё и поехал. По дороге он даже позволил себе то, чего обыкновенно не позволял: понадеялся.

В лавке у Сомова, тёмной и заставленной до потолка, он сразу увидел свет. Настоящий, живой, зелёный — не память следа, а вещь: она лежала под стеклом прилавка, среди медных пуговиц и дешёвых образков, и дышала так, что Морозов на секунду задержал шаг.

Это был не медальон. Это была ложечка — крохотная, серебряная, с обломанным черенком, ситечная ложечка из чайного прибора.

Он выложил на прилавок рубль, взял её и полдня, до вечера, шёл по ней назад: от Сомова — к перекупщику с Никольского, от перекупщика — к дворнику с Каменноостровского, от дворника — к вдове чиновника Терентьевой, которая в январе распродавала имущество после мужа и снесла в скупку остатки сервиза. Терентьева была жива, здорова, глуха и очень рада гостю. Про ложечку показала, что сервиз достался мужу от тётки, тётка была из Костромы, и в семье над этой ложечкой смеялись, потому что она «всегда тёплая, и чай в ней стынет медленнее».

Никакого преступления. Никакой связи. Просто вещь, каких в этом городе, надо думать, не одна сотня, — дожившая до тысяча девятьсот тринадцатого года в чайном приборе и проданная за гривенник вместе с ситечком.

Морозов вышел от Терентьевой в девятом часу вечера, встал под фонарём и очень спокойно сказал сам себе всё, что об этом думал.

Дар не был ни компасом, ни уликой. Дар был фонарём, который светит куда попало, и всё, что он сегодня доказал, — это что светящихся вещей в Петербурге больше, чем убийств. Он, следователь с тридцатилетним стажем, потерял день на то, чтобы идти за огоньком, вместо того чтобы ехать к единственному живому свидетелю, который ждал его в Гавани, за канатной фабрикой, с открытой дверью и снятым городовым.

В прежней жизни он тридцать лет спорил с машиной, которая знала всё и не понимала ничего, и гордился тем, что человек лучше. Теперь у него самого завёлся такой же безотказный источник ответов — на вопросы, которых никто не задавал.

Наутро он поехал в Гавань.

Он опоздал на полсуток.

Городового сняли ещё накануне вечером, как он и предполагал. Домишко за канатной фабрикой стоял с распахнутой дверью, и снег в сенях был натоптан многими ногами. Марью Ильинишну нашли соседи на рассвете — она лежала на полу у подпола, и, по видимости, всё объяснялось само: старуха восьмидесяти лет полезла в подпол, оступилась на лесенке, ударилась головой о край, дверцу за собой не закрыла, замёрзла. Ни вскрытия, ни следствия такая смерть не требовала. Опись имущества уместилась в семь строк.

Морозов стоял посреди разорённой избы, где были выворочены половицы, взрезан тюфяк, вытряхнуты все до единого мешки с грибами и травами, и понимал две вещи с той ясностью, какая бывает только на морозе.

Дроботов, обошедший двор, вернулся хмурый.

— Следы у забора, ваше высокоблагородие. Двое стояли, курили — вон окурки в снегу. Ждали, покуда городового снимут. Соседка бабка показывает: вечером у ворот сани стояли, а кто приезжал — не углядела, темно.

— Она не кричала?

— Кто ж её знает. — Дроботов помолчал. — Ей восемьдесят, Александр Петрович. Такую и пугать не надо, её взять за плечи — она и рассыплется. А по бумагам — оступилась на лесенке, и вся недолга. Никто и разбираться не станет.

— Я стану, — сказал Морозов.

— Станете, — согласился Дроботов. — Только вы уж и себе тоже скажите, ежели по-честному: она померла оттого, что вы вчера в Апраксин поехали заместо Гавани. Я вам это не в укор говорю. Я говорю, чтоб вы это сами вслух сказали и дальше пошли, а не носили в себе. Я такое видал: кто носит — тот через год пить начинает.

Морозов посмотрел на него — на тяжёлое, красное с мороза лицо надзирателя, за которым тридцать лет службы и, надо думать, свой собственный список тех, к кому не успел, — и сказал вслух то, что было велено:

— Она умерла оттого, что я поехал не туда.

— Вот и ладно, — сказал Дроботов. — Пошли, что ли.

Первая: за ларчиком пришли. Опоздали на день — потому что ларчик увёз он.

Вторая, тяжелее: они пришли сюда не сами по себе. Про Гавань, про старуху, про «самую надёжную родню» в целом городе не знал никто — ни племянник, ни антиквар, ни прислуга; вспомнила и назвала адрес одна Дуняша, вспомнила третьего дня, вслух, в отделении.

В отделении.

Он поехал обратно и весь путь — сорок минут по мёрзлым линиям Васильевского — разбирал этот вопрос, как разбирают замок. Дуняша пришла к нему в четверг, в первом часу, поднялась по лестнице, говорила у него в комнате при закрытой двери. Кто мог слышать? Дежурный чиновник в коридоре. Писарь за перегородкой. Двое из соседней комнаты, вышедшие покурить. Сторож.

И — Гарин. Кирилл Аполлонович Гарин, который в тот же день сидел в приёмной, ожидая приглашения: он сам явился уточнить показания о процентных бумагах покойной. Сидел на скамье у самых дверей и, когда Морозов вышел провожать Дуняшу, поднялся и поклонился.

Морозов остановился посреди Малого проспекта, и извозчик, обернувшись, спросил, не худо ли барину.

Не худо. Просто ему в эту минуту стало окончательно ясно, отчего человек, дважды в неделю бывавший у Верейской и разбиравший её бумаги, ни разу не спросил, как её убили.

Он не спрашивал, потому что знал.

Улик по-прежнему не было ни на грош. Ни ножа, ни свидетеля, ни записки, ни медальона. Было чертёжное «безо всякого форсу», хозяйка, ушедшая в баню, и молодой человек, который в нужный день сидел на нужной скамье.

Морозов вернулся в отделение, велел подать себе дело — и начал с того, с чего надо было начинать неделю назад: с денег.

Он взял домовую книгу дома, где Гарин снимал комнату, и выписал плату: девять рублей в месяц. Взял его послужное — чертёжник в конторе, двадцать восемь рублей. Поднял по книгам скупок и ссудных касс всё, что проходило под этой фамилией, и не нашёл ничего. Тогда он послал Дроботова к хозяйке комнаты — не спрашивать, а просто поговорить о жильце, о том, каков он, аккуратен ли, и как оно вообще.

Дроботов вернулся к вечеру и сказал, снимая шапку:

— Жилец аккуратный. Пятый год живёт. Плату вносит вперёд, за три месяца сразу. И вот что, Александр Петрович: вносит с осени серебром. Прежде носил бумажками, а с осени — рублёвиками да полтинниками, мешочком. Хозяйка сама подивилась: где, говорит, вы, Кирилл Аполлоныч, столько мелочи берёте? А он ей: жалованье, говорит, в конторе так выдают.

— В конторе выдают ассигнациями, — сказал Морозов. — Серебром платят там, где не хотят, чтобы номера запомнили. И платят помесячно, мелко, как жалованье. Не за вещь платят, Кузьма Игнатьевич. За службу.

Он подвинул к себе лист и стал писать план на завтра — тот самый план, который в этом деле следовало написать первым.

Обыск. Не у Гарина — обыск ничего не даст, человек, полгода живущий этой работой, дома улик не держит. Обыск у чертежей.

Морозов вспомнил слова из показаний, на которые в первый раз не обратил внимания: «часть бумаг покойного инженера сдал в архив общества». Архив. Место, куда бумаги сдаются на хранение и куда сдающий имеет доступ по своей должности. Место, где среди тысячи папок можно держать что угодно, и никто не найдёт, пока не будет знать, в какой папке искать.