— И отдал вам вещи.

— Медальон отдал, — сказал Гарин. — Сунул в руку и сказал: держите пока у себя.

Морозов положил перо.

— Кирилл Аполлонович. Вот тут остановитесь, и давайте разберём подробно, потому что это самое непонятное место во всём вашем рассказе.

— Спрашивайте.

— Полгода вы носили записки в условленное место и получали за это серебро. Стало быть, у них есть куда носить. Отчего же вещь, ради которой всё и делалось, он не отнёс туда сам? Отчего он отдал её вам?

Гарин долго молчал.

— Я об этом полгода думаю, — сказал он наконец. — Он ей не должен был этого делать.

— Убивать?

— Убивать. В распоряжении, которое я получил, было писано: доставить записку и обеспечить, чтобы она вышла одна. Про остальное ни слова. И на тропе он с ней сперва говорил — полминуты, я видел. Он её уговаривал.

— А после ударил.

— А после ударил. И когда ко мне подошёл, у него лицо было... — Гарин поискал слово. — Не злое. Досадливое. Как у человека, который сделал не то, что собирался, и думает, как об этом доложить.

— И он решил не докладывать.

— Он сказал: держите у себя, у вас надёжнее. Я спросил, глупый: долго ли держать? Он ответил: покуда не спрошу.

— И не спросил.

— Ни разу. С седьмого февраля ни записки, ни денег. Меня с февраля будто и нет для них.

Морозов записывал, и всё сходилось.

Человек, посланный привести женщину, убил её вопреки распоряжению. Явиться после этого к хозяину с вещью в кармане означало доложить о своеволии, и доложить с уликой в руках. Не явиться вовсе — значило объяснять, куда делся медальон, о котором в записках Гарина писалось полгода.

Он выбрал третье: оставил вещь у человека, который сам по уши в деле и первым сядет, если что-нибудь всплывёт.

— А две другие? Пряжка лудильщика и пуговица с Песков.

— Осенью, — сказал Гарин. — В октябре и в ноябре, тем же порядком. Приносил и говорил: держите.

— Отчего в архиве?

Гарин впервые за весь допрос усмехнулся — жалко и почти с гордостью.

— А где мне их держать? В комнате девять рублей, у хозяйки ключ. Носить при себе — обыщут. А в архиве стоит папка покойного инженера, которую, кроме меня, за пять лет никто не спрашивал, и на выдачу расписываюсь я один. — Он помолчал. — Я думал, там их не найдёт никто.

— И девять раз ходили проверять, на месте ли.

— Ходил.

Он поднял глаза.

— И ещё сказал он мне тогда на тропе... — Гарин сглотнул. — Сказал: «Не смотрите так, Кирилл Аполлонович. Вы её вели, а я только шёл навстречу».

Морозов дал молчанию постоять, потом спросил:

— Опишите его.

— Не могу, — сказал Гарин с отчаянием. — Я его видел раз десять и не могу. Он всякий раз становится против света. Роста среднего. Голос тихий, ласковый. Пахнет чем-то... аптечным, что ли. И перстень поверх перчатки, тёмный камень.

Протокол писали до ночи. Гарин подписал каждый лист, а после спросил разрешения задать один вопрос, и Морозов разрешил.

— Скажите, — Гарин смотрел на него в упор, — вы ведь тоже видите? Я всё гадал, отчего он про вас спрашивал. Он в январе велел мне узнать про нового чиновника с Офицерской: правда ли, что вам поручают тихие смерти, и не бывает ли с вами странностей. Я писал, что не знаю. Я о вас ничего не писал, вот вам крест, — он усмехнулся жалко, — я о вас единственном ничего не писал.

— Спасибо, — сказал Морозов. — Уводите.

Письмо Ольги Дмитриевны нашлось в ту же ночь — там, где Морозов и велел искать: в папке с чертежами, между листами кальки, куда Гарин, отнеся конверт в условленное место, всё-таки сунул черновик. Тот самый, писанный набело за два дня и переписанный после начисто.

«Милостивый государь Александр Петрович. Простите, что пишу незнакомому. Я видела, как Вы смотрели на мой медальон у госпожи Лахтиной 12 января, и знаю, что Вы видели то же, что вижу я. Я не сумасшедшая, хотя пишу как сумасшедшая: у меня очень мало времени и очень много того, что надобно передать. Есть вещи, которые светятся. Есть люди, которые их видят, и таких немного. И есть те, кто эти вещи собирает, — они находят и вещи, и людей, и после них не остаётся ни того, ни другого. У меня ведётся список, он в надёжном месте. Если со мною что-нибудь случится, за ним придёт полиция, и я надеюсь, что придёте Вы. Мне сорок три года, я прожила их одна и всё это время думала, что моя особенность — просто моё чудачество. Оказалось, что это опасность, и я, как всякий трус, слишком долго молчала. Простите меня и за это. Не ищите меня — ищите их. И берегитесь: они спрашивают не про вещи. Они спрашивают, кто видит».

Дело Морозов сдал через три дня.

Перед тем была ещё одна обязанность, в бумагах не значившаяся. Ольгу Дмитриевну хоронили на Смоленском, в оттепель; народу пришло немного — племянник, Дуняша с кухаркой, две дамы из тех, что ездят на все похороны, и антиквар Штоль, простоявший всю службу у ограды с непокрытой головой. Морозов постоял поодаль и уехал бы молча, но Ястребов догнал его у ворот.

— Вы её нашли, — сказал он. — Мне говорили — не всё, но нашли. Скажите одно: она хоть не зря?

Морозов подумал.

— Она полгода вела список, который теперь у меня, — сказал он. — Из-за этого списка её и убили. И из-за него же я теперь знаю то, чего не знал никто в этом городе. Так что нет, Илья Гаврилович. Не зря.

Ястребов кивнул, отвернулся и долго сморкался в платок.

Заехал Морозов и к Штейну — вернуть долг: прозектор ещё в первый день просил рассказать, чем кончится, «потому что мне тут никогда не рассказывают».

— Значит, из-за побрякушки, — сказал Штейн, выслушав ту часть, которую можно было рассказать. — Знаете, что я вам скажу, Морозов? Я сорок лет вскрываю людей и не нашёл в них ни души, ни чего-либо, что светилось бы. Но я видел столько убитых из-за пустяков, что давно понял простое: неважно, есть ли в вещи сила. Важно, что кто-то в неё верит и готов за неё резать.

По бумаге всё вышло стройно и даже красиво: Гарин Кирилл Аполлонович изобличён в пособничестве убийству и в подделке письма от имени чиновника полиции, сознался, показания даны собственноручно; вещественные доказательства — три предмета, изъятые в архиве; убийца остался неустановленным лицом, приметы объявлены к розыску. Вельяминов, читая, только один раз поднял глаза:

— Неустановленное лицо. Опять.

— Опять, ваше превосходительство.

— Вы понимаете, Морозов, что у вас за три месяца это третье дело, где на дне лежит одно и то же неустановленное лицо? — Вельяминов снял очки. — Я вам скажу так. Как начальник отделения — я закрываю производство и радуюсь: у меня раскрытие. А как человек — я вам советую взять отпуск. Съездить куда-нибудь. К родне.

Родни у Морозова в этом веке не было — была тетрадка, куда он в ту же ночь переписал из списка Верейской все сорок одну запись, и была пуговица, лежавшая перед ним на столе.

Список он переписывал долго, до третьих петухов, и переписывал не бездумно — раскладывая по столбцам, как раскладывал всю жизнь. Сорок одна запись за одиннадцать лет: где, у кого, что видано. Из сорока одной вещи двадцать девять были при владельцах ещё год назад. К февралю тринадцатого года на месте оставалось одиннадцать. Из выбывших тридцати: у восьмерых вещь купили — дорого, вежливо, через подставных; у одиннадцати вещь пропала при обстоятельствах, о которых владельцы предпочли не заявлять; девять владельцев умерли — из них четверо от болезней, а пятеро тихо и удобно: упал, угорел, замёрз, утонул, «горячка». Ольга Дмитриевна была сорок вторая, и записать её было уже некому.

Морозов подчеркнул одиннадцать оставшихся имён. Одиннадцать человек в Петербурге и губернии, которые ещё не знают, что стоят в чужой описи, и к которым рано или поздно придёт вежливый человек с перстнем поверх перчатки. Заявить об этом было некому и незачем: ни одна прокурорская душа не примет к производству список вещей, светящихся в темноте, составленный убитой вдовой со слов её собственных глаз.