И увидел, как у человека напротив что-то окончательно опустилось внутри — то, что все эти недели позволяло ему рассказывать себе другую историю.
Протокол писали до вечера. Гущин подписал каждый лист, а после сказал — не спрашивая уже ничего, просто чтобы отдать:
— Ко мне в феврале приходили. Не тот, кто вербовал, другой. Тихий такой, ласковый, в перчатках, и перстень поверху надет. Спрашивал: не слыхал ли ты, Михайла, среди своих про человека, который вещи видит. Не глазами, говорит, а иначе. Я говорю: не слыхал. А он: услышишь — скажи, и жизнь твоя переменится.
Морозов дописал строчку до конца, промокнул и только потом поднял голову.
— И что, услышал?
— Нет. А только я вам вот что скажу напоследок, и делайте с этим что хотите. Я в тот вечер, как от переплётчика в третий раз ушёл, обернулся у ворот. И увидел: стоит через улицу человек и на его окна смотрит. В перчатках. — Он сглотнул. — Они и без меня всё знали. Про застёжку знали. Они меня, может, и не искали вовсе — они ждали, покуда я сам её вынесу.
Кузню на Мытнинской взяли в тот же вечер. Кузнец Прохор, мужик испуганный и глупый, показал: ящик с гвоздями у ворот стоит третий год, кладут в него и берут разные люди, ему за то дают три рубля в месяц и велят не любопытствовать. Кто берёт — не видал: берут по ночам. Ящик изъяли, кузню оставили под наблюдением. К нему больше никто не пришёл — ни через день, ни через неделю. Сеть в третий раз ушла из-под руки за сутки до того, как её накрыли.
Дело Морозов сдал в первых числах апреля. По бумаге вышло просто и тяжело: Гущин Михаил Спиридонов, двадцати шести лет, обвиняется в умышленном лишении жизни двух лиц посредством отравления угарным газом, с обдуманным заранее намерением, с целью завладения имуществом. Улики: пузырёк, кошма, показания артельного старосты и хозяйки номеров, счёт из галантерейной лавки, показание малолетней Гурьяновой, собственное признание. Всё, что касалось записок, ящика с гвоздями и «неустановленного лица, вербовавшего обвиняемого», вошло отдельной частью — и Морозов знал, что в обвинительном акте она усохнет до двух строк, потому что предъявить по ней некого.
Вельяминов, читая, дошёл до этих двух строк и посмотрел поверх очков.
— Неустановленное лицо.
— Опять, ваше превосходительство.
— Четвёртое дело подряд. Знаете, Морозов, я перестал этому удивляться, а это дурной знак: значит, привык. — Он снял очки. — Зайдите ко мне в пятницу, я вам верну одну бумагу.
Бумагу он вернул в пятницу — тот самый рапорт в четырёх листах — и, отдавая, сказал только:
— Ходу не дал. Но заметьте себе: он её переписал набело, и второй экземпляр, я полагаю, у него. Такие люди чистовиков не выбрасывают.
Настю Гурьянову Морозов забирал из больницы сам, потому что обещал.
Похороны отложили до её выписки — он распорядился, как и говорил, и на Волковом их отпевали в первую субботу апреля, при ней. Народу пришло больше, чем он ждал: жильцы со Слоновой, артель переплётчиков, старик Никанор с двумя своими, отмывшимися до синевы. После похорон девочку взяла к себе сестра покойной матери, прачка с той же улицы, — женщина бедная, крикливая и, как понял Морозов за десять минут разговора, добрая.
Застёжку он ей не отдал. Доводов было три, и все верные: вещь приобщена к делу; отдать её девочке — значит поставить в её дом то, за чем ходят люди в перчатках; и по третьему он написал рапорт с просьбой оставить предмет на хранении при отделении «ввиду возможной связи с иными делами». Оставался четвёртый, который он себе не проговаривал: ему нужна была вещь, которая светится. Своя. Под рукой.
А в понедельник, восьмого апреля, пришёл ответ из губернии.
Морозов запрашивал его через канцелярию, официально, по форме — сведения о производствах, которые вёл чиновник сыскной полиции Морозов А. П. в последний год перед переводом в столицу, «в связи с розыском по делу об угаре на Слоновой улице». Предлог был жидкий, но канцелярии довольно и жидкого, если бумага составлена правильно.
Ответ пришёл на четырёх листах, писанных прекрасным писарским почерком, и Морозов читал его, заперев дверь.
Производств было двадцать шесть: кражи, поджог, две растраты, драка со смертельным исходом, конокрадство. И одно — двадцать первым номером, за июнь двенадцатого года.
«О похищении из уездного музея предметов древности».
Он читал дальше, и в комнате делалось очень тихо.
В июне из уездного музея, помещавшегося при городской управе, была совершена кража. Похищены предметы из коллекции, поступившей в музей в девятьсот третьем году от наследников умершего чиновника горного ведомства, — «древности, найденные при производстве работ в Западной Сибири». Всего в коллекции числилось семнадцать предметов. Похищено четырнадцать. Розыск производил чиновник Морозов; по розыску задержаны двое, вещи изъяты и возвращены в музей. Все четырнадцать.
А через строку, скупо, канцелярским слогом, стояло то, ради чего он, собственно, и писал запрос:
«По окончании розыска чиновником Морозовым при сдаче дела заявлено, что из числа возвращённых предметов один не соответствует описи 1903 года, а именно предмет за № 9, каковой в описи значится, но среди изъятого не обнаружен; равно и в музее ранее не находился. По сему обстоятельству чиновником Морозовым представлен рапорт от 14 августа с. г. с ходатайством о производстве отдельного дознания. Ходатайство оставлено без последствий за отбытием означенного чиновника к новому месту службы».
Четырнадцатого августа — рапорт. В октябре — письмо без подписи: «Приезжайте, не раздумывая. О квартире не хлопочите, комната будет приготовлена». В декабре — приготовленная комната, чай на двоих, унесённый стакан и один удар в висок.
Морозов положил листы на стол и долго сидел неподвижно.
Предмет за номером девять. Числился в описи девятьсот третьего года и не находился в музее. Стало быть, кто-то вынул его из коллекции девять лет назад, при поступлении, — и все эти годы он был у кого-то на руках. И стало быть, единственный человек в империи, который это заметил и написал об этом бумагу, был убит через четыре месяца после того, как её написал.
«Что было у него, чего у меня нет», — записал он в феврале. Теперь он мог дописать: у него был не предмет. У него был вопрос.
Морозов взял перо, чтобы выписать себе номер девятый из описи и завтра же затребовать саму опись — и тут в дверь постучали.
Дежурный чиновник принёс почту стола: три казённых пакета и один частный конверт, плотной хорошей бумаги, надписанный от руки.
«Его высокоблагородию А. П. Морозову. В собственные руки».
Ни адреса отправителя, ни марки. Доставлено, стало быть, посыльным.
Морозов вскрыл его ножом для бумаги.
Внутри лежал сложенный вдвое лист — той же плотной бумаги, — и на нём восемь строк, писанных рукой ровной, учёной, без всякого форса:
«Милостивый государь Александр Петрович.
Полагаю, Вы уже составили обо мне некоторое мнение, и полагаю также, что оно ошибочно по меньшей мере наполовину. Мы с Вами четвёртый месяц занимаемся одним и тем же предметом, с разных концов и с разными намерениями, и я нахожу, что дальнейшее движение вслепую невыгодно нам обоим.
Мне известно, что Вы видите. Мне известно также, чего Вы о себе ещё не знаете, и это, поверьте, гораздо занимательнее.
Я буду ждать Вас в пятницу, в семь часов пополудни, у Никольского собора, со стороны канала. Приходите один или не приходите вовсе; людей приводить бессмысленно — Вы возьмёте пустое место, а я перестану быть Вам полезен.
Девочку я не трогал и не трону. Даю Вам слово, цену которого Вы пока не знаете».
Подписи не было.
Морозов сидел, глядя на письмо, и слушал, как за окном идёт капель — ровно, спокойно, по-весеннему.
Первое, что он сделал, — отнёс конверт к свету и осмотрел его так, как осматривал бы любую бумагу по любому делу. Бумага дорогая, верже, с водяным знаком английской фабрики; такую держат в двух-трёх лавках на Невском. Почерк — ровный, учёный, без нажимов и росчерков: рука человека, писавшего много и всю жизнь.