Больше в больнице не знали ничего. Загорских по адресному столу нашлось в Петербурге одиннадцать: пятеро с инициалами не теми, шестеро проверены Дроботовым — все ни при чём, обыкновенные люди, недоумевавшие, чем обязаны вниманию сыскной полиции.
Так что фамилия была ложная, а человек — настоящий, и это Морозова, по правде, даже утешало: ложное имя, поставленное в казённой книге собственной рукой, — это уже не тень, это подпись. Подписи он умел искать.
Восемь новых имён, выписанных из конторских книг покойного гравёра, он разделил на три части. Четверо жили по адресам, которых больше не существовало: дома перестроены, жильцы разъехались, и разыскивать их следовало через адресный стол, а на это уходили недели. Двое числились в провинции — Тверь и Нижний. И двое оставались здешние.
Первого здешнего он навестил в конце мая — под видом страхового агента, как ходил и в марте. Отставной штабс-капитан Гурьев, семидесяти лет, жил в Гавани с сестрой, был глух, доверчив и совершенно счастлив возможностью поговорить хоть с кем-нибудь; вещь — серебряная пряжка, оправленная в брошь для сестры, — лежала в комоде и никого не занимала. Морозов ушёл оттуда с обычным своим бессилием: предупредить было нельзя, оставить без присмотра тоже.
Ко второму он собрался в июне.
Егор Фомич Лунёв, содержатель мелкой типографии на Охте. По книге Кульмана за девятьсот пятый год: «принято от г-на Лунёва — бляха мѣдная, оправить въ крышку для табакерки; выдано; получено 22 руб.».
Морозов приехал на Охту в четверг, в четвёртом часу пополудни, и застал не то, что рассчитывал.
Типография — низкий флигель во дворе, две машины, запах краски и керосина — работала: мальчишка-накладчик подавал листы, наборщик стоял у кассы. А хозяина не было, и по лицам обоих было видно, что не было давно и что об этом здесь думают непрерывно.
— Егор Фомич отлучились, — сказал наборщик, немолодой и хмурый. — А вам по какой надобности?
Морозов предъявил бумагу, и через минуту в конторке уже сидела жена Лунёва — женщина лет сорока, с сухими воспалёнными глазами человека, который вторую неделю не спит.
— Из сыскной? — переспросила она. — Наконец-то. А то в части сказали: погуляет и вернётся, они, дескать, все возвращаются.
— Расскажите с самого начала, — сказал Морозов. — Когда он ушёл?
Ушёл Егор Фомич Лунёв двадцать девятого мая, в среду, вечером, около девяти. Сказал жене, что пройдётся. Был одет по-домашнему: пиджак, картуз, без пальто. Денег при нём было рублей пять, не больше. И не вернулся ни в ту ночь, ни после.
— Двенадцатый день, — сказала жена. — Я в часть на другое же утро. Приняли заявление, обещали справиться в больницах и в... — она запнулась, — и там, где утопленников. Через неделю сказали: нигде нет. И всё. Больше ничего.
Морозов записывал и по ходу задавал те вопросы, которые задают всегда, потому что в девяти случаях из десяти ответ на них и есть всё дело.
Долги? Были, но обыкновенные, вексельные, на четыреста рублей, к августу. Пил? Не пил вовсе, разве по праздникам. Женщина? Жена посмотрела на него длинно и сказала: «Нет. Я бы знала». Ссоры? Не было. Уходил ли раньше? Никогда.
— Значит, что-то переменилось перед тем, — сказал Морозов. — Не в тот вечер, а раньше: за месяц, за два. Вспоминайте не события, а мелочи. Спал ли, ел ли, о чём говорил.
Жена задумалась — и вдруг заплакала, коротко и зло, вытирая глаза ладонью.
— Переменился, — сказала она. — С зимы. С Рождества, почитай.
И рассказала.
С зимы Егор Фомич стал плохо спать. Вставал по ночам, ходил по комнатам, сидел в темноте — «свет не зажигает и сидит». Раза три или четыре она заставала его в кладовой или в сенях, где темно: стоит и смотрит в угол. Спрашивала — отмахивался: показалось. Стал раздражителен, чего за ним раньше не водилось. В марте, после какого-то разговора на улице, пришёл сам не свой, три дня молчал.
— С кем разговор?
— Не сказал. Только я в окно видела: стоял у ворот с господином, и господин этот ему что-то говорил долго, а Егор Фомич слушал и головой качал. Потом пришёл — белый весь.
— Господина опишите.
— Да что описать-то... — она пожала плечами. — Обыкновенный. В пальто. Немолодой.
Морозов дописал строчку и, не поднимая головы, спросил:
— Перчатки на нём были?
Жена посмотрела на него с испугом.
— Были, — сказала она. — Я потому и помню: март, тепло уж было, а он в перчатках.
Морозов положил перо.
Наборщика и мальчишку-накладчика Морозов допросил отдельно, во дворе, — при хозяйке они говорить не стали бы.
Наборщик, Тихон Игнатьич, прослуживший при Лунёве девять лет, показал обстоятельно. Дела в типографии шли не хуже прежнего: бланки, объявления, визитные карточки, по весне печатали ярлыки для мыловаренного завода. Хозяин был человек ровный, крикнуть мог, но отходил быстро. А с зимы — переменился.
— Как переменился?
— Задумываться стал, — сказал наборщик. — Стоит над кассой и не набирает. Я его окликну — вздрогнет. И в мае ещё вот что было: пришёл человек, спрашивал хозяина. Не заказчик. Заказчика я за версту вижу, у него бумага в руках. А этот без бумаги.
— Опишите.
— Не разглядел, — с досадой сказал Тихон Игнатьич. — Он в дверях стоял, а у нас двери на юг, свет в глаза. Голос помню: тихий, вежливый.
Мальчишка-накладчик дал больше — как всегда дают дети и подмастерья, которых никто не считает свидетелями. Он показал, что в тот последний вечер, двадцать девятого мая, вышел за ворота за квасом и видел, как хозяин шёл по улице к Малоохтинскому. И не один: рядом шёл человек, разговаривали.
— Хозяин упирался?
— Не-е, — сказал мальчишка. — Шли рядком, как знакомые. Хозяин ещё рукой так сделал. — Он показал: жест человека, который что-то доказывает.
— Куда пошли?
— К перевозу, — сказал мальчишка. — А там пролётка стояла. Они в неё и сели.
Дальше он попросил показать вещи мужа — все, какие есть, — и жена, ничему уже не удивляясь, повела его в квартиру при типографии.
Табакерку он увидел сразу: она лежала на комоде, на виду, в общей куче мелочей — с медной бляхой на крышке, потёртой, со зверем по ободку.
— Это его?
— Дедовская, — сказала жена. — Он её всегда при себе носил, а последний месяц перестал: положил и не берёт.
Морозов взял её в руки, повертел, положил обратно.
Табакерка была на месте. За двенадцать дней, что хозяина не было в доме, её никто не тронул: ни в кармане у пропавшего, ни у собирателей, ни у вора — лежала на комоде среди пуговиц и ключей.
Значит, забрали не вещь. Значит, забрали человека.
— Егор Фомич кому-нибудь говорил, что видит... — Морозов помедлил, подбирая слово, которое можно произнести вслух в чужом доме, — что видит вещи? Что от них будто бы свет идёт?
Наступила тишина.
Жена Лунёва смотрела на него так, как смотрят на человека, произнёсшего вслух то, что в доме говорить запрещено.
— Он вам это сказал? — прошептала она. — Господин этот в перчатках — он вам сказал?
— Мне это никто не говорил, — сказал Морозов. — Я спрашиваю.
Она села на стул, будто у неё подкосились ноги.
— В апреле, — сказала она. — На Страстной. Он пришёл ночью ко мне и говорит: Маша, я, должно быть, схожу с ума. Я, говорит, вижу на некоторых вещах огонь. Зелёный, тихий. Не на всех — на редких. И, говорит, я его с детства вижу, только думал, что все видят, а нынче понял, что я один. — Она подняла на Морозова красные глаза. — Я его перекрестила и велела молчать. Я ему сказала: Егор, ты про это никому, слышишь, никому, а то тебя в жёлтый дом свезут и детей осрамят. Он и молчал.
— А потом?
— А потом ушёл, — сказала она. — И знаете что? Я ведь думаю, он к тому и ушёл. К господину этому. Потому что тот, видно, ему сказал что-то такое... — Она задохнулась и договорила совсем тихо: — Ведь он же двенадцать дней там, где ему объясняют. А мне тут — не объясняет никто.
— Марья Степановна, — сказал Морозов. — Я вам объясню столько, сколько могу, а могу немного. Ваш муж жив. Я в этом почти уверен, и уверен не из утешения: тому, кто его увёл, он нужен живым, иначе не было бы ни разговоров у ворот, ни трёх месяцев уговоров. Второе: он ушёл своей волей. Это плохо для вас и хорошо для него — тех, кто идёт своей волей, не бьют по голове. И третье. — Он посмотрел на неё прямо. — Не рассказывайте больше никому того, что рассказали мне. Ни соседям, ни в части, ни на исповеди. Не потому, что стыдно, а потому, что за это в нашем городе увозят.