Списка таких заведений в сыскном отделении не было. Он был во врачебном отделении губернского правления, и Морозов, чтобы получить его законным порядком, потратил бы месяц.

Поэтому он поехал к Штейну.

— Пансионы? — Прозектор снял очки. — Милостивый государь, вы обратились по адресу, но, боюсь, не осознаёте, во что лезете. Извольте.

Он налил себе чаю из закопчённого чайника, стоявшего у него прямо в прозекторской, — привычка, от которой Морозова в первые визиты подташнивало, а теперь он к ней притерпелся.

— Есть заведения почтенные, — сказал Штейн. — Профессор Бехтерев, клиника на Петербургской, публикации, наука. Есть заведения коммерческие, но приличные: лечат неврастению у купеческих жён, воздух, ванны, покой, сто рублей в месяц. А есть третий разряд, о котором в обществе говорить не принято.

— Домашние тюрьмы, — сказал Морозов.

— Именно, — с мрачным удовольствием подтвердил прозектор. — Дача под Петербургом, восемь комнат, доктор с дипломом и попечитель с деньгами. Туда помещают тех, кого семье желательно не иметь при себе: пьющего брата, беременную дочь, дядюшку, задерживающего наследство. Формально всё законно: освидетельствование, согласие родственника, врачебный надзор. По существу — человек исчезает, и никто, кроме плательщика, не имеет права его видеть. Вы не поверите, сколько в моей практике было тел, привезённых из таких мест с диагнозом «истощение».

— Как их найти?

— Через меня, — сказал Штейн. — У врачебного отделения есть реестр, а у меня есть в нём знакомый — я ему двадцать лет пишу заключения, из-за которых у него не бывает неприятностей. Он мне список даст. Только, Морозов, — он поднял палец, — сразу условимся: в таком реестре пишут название заведения, фамилию содержателя и число кроватей. Кто платит — не пишут никогда.

— А порядок помещения?

— Порядок прекрасный, — сказал прозектор с той желчью, которую Морозов у него ценил. — По закону для помещения в заведение для душевнобольных требуется освидетельствование и согласие родственника либо самого больного, ежели он в состоянии его дать. Заметьте: либо самого. То есть взрослый человек может явиться и попроситься, и это будет совершенно законно, а выйти он после сможет тогда, когда доктор найдёт его состояние допускающим выписку. — Штейн отхлебнул чаю. — Иными словами, милостивый государь, ежели ваш пропавший типограф пришёл туда своими ногами и расписался, то никакая полиция империи его оттуда не вынет. Он не задержан. Он лечится.

— А если он захочет уйти?

— Тогда он уйдёт, — сказал Штейн. — Если сумеет объяснить доктору, что здоров. Вы когда-нибудь пробовали объяснить врачу, что вы здоровы, в заведении, куда попадают только больные? Это, Морозов, единственный разговор на свете, где всякое ваше слово идёт против вас. Скажете спокойно — «уплощение аффекта». Скажете горячо — «возбуждение». Заплачете — «депрессивная фаза». Я двадцать лет вскрываю трупы и не боюсь ничего, кроме этого разговора.

Список пришёл через четыре дня: двадцать три заведения по столице и уезду.

Морозов сел с картой и вычеркнул всё, что не подходило по географии, — осталось шесть. Из шести он вычеркнул те, что стояли в черте города, — осталось три.

Вычёркивал он, впрочем, не наугад: по каждому заведению Дроботов за три дня собрал то, что собирается о всяком доме, — кто ходит, кто возит, кто служит. Два городских оказались давними, при больницах, с попечительскими советами из известных фамилий. Одно загородное, под Лиговом, содержала вдова врача и держала там, по преимуществу, стариков из купеческих семейств.

Из трёх оставшихся два были известные, с публикациями и с профессорскими именами: в одном лечился, по слухам, племянник сенатора, о другом писали в «Новом времени».

Впрочем, оба он всё же проверил — не съездив, а справившись через Штейнова знакомого: сколько лет открыты, кто содержит, кто платит. Оба существовали с девяностых годов и содержались обществами врачей. Ни то ни другое не подходило к человеку, который одиннадцать лет ходил по городу против света.

Третье называлось: «Санаторія для нервно-больныхъ д-ра мед. К. Ф. Кранца, ст. Удѣльная, дача Севастьянова». Число кроватей — двенадцать. Открыто в 1907 году.

В тысяча девятьсот седьмом.

Морозов посидел, глядя на строчку. В марте седьмого года из больницы Всех Скорбящих человек, назвавшийся Загорским, увёз мещанина Свищова. В том же седьмом году под Петербургом открылось заведение на двенадцать кроватей.

Он поехал в Удельную на другой день, не заявляясь и не предупреждая, — просто посмотреть.

Место было хорошее: сосны, песок, тишина, дачные заборы. От станции — версты полторы просёлком. Дача Севастьянова оказалась старой, крепкой, в два этажа, с застеклённой галереей и садом за глухим забором в человеческий рост. Ворота — двустворчатые, на замке. Калитка — с колокольчиком. Над воротами доска с той же надписью, что в реестре.

Морозов прошёл мимо, не задерживаясь, — до поворота, оттуда обратно, по другой стороне.

Он отметил: забор новый, поставлен не при строительстве дачи, а позже, и поставлен хорошо, без щелей. Собаки нет — иначе брехала бы. Труба топится летом — стало быть, кухня работает, и работает на многих: дым идёт густо. В саду, за деревьями, кто-то ходит: слышны шаги по песку и негромкий разговор. И, наконец, самое существенное: на втором этаже, на трёх окнах из шести, за стёклами видны решётки — тонкие, дачные, покрашенные в цвет рам, чтоб не бросались в глаза.

Решётки он рассмотрел особо, задержавшись у забора под видом человека, завязывающего шнурок. Ставили их изнутри, по раме, и ставили аккуратно. Три окна из шести — то есть не весь дом на запоре, а часть; стало быть, обитатели делятся на два разряда. И створки за решётками были распахнуты настежь, по-летнему, что тоже говорило: там не держат буйных, там держат тех, кто может выпасть или выйти.

Ещё он отметил дорожки. Песок в саду был расчищен и разровнён граблями — не хозяйской рукой, а по-казённому, ровными полосами, как чистят там, где по дорожкам ходят каждый день много ног. И на веранде, в глубине, стояли не дачные плетёные кресла, а простые венские стулья в ряд — восемь штук, как в приёмной.

Он обошёл участок кругом по просёлку. С задней стороны в заборе была вторая калитка — хозяйственная, к ней шла колея. Возле неё, на песке, стояла телега, и мужик в фартуке сгружал корзины.

Морозов подошёл, поздоровался и спросил дорогу к станции — так, чтобы завязался разговор.

Мужик оказался поставщиком из Мурина, возившим сюда провизию третий год, и разговорился охотно.

— Хорошее место, — сказал он. — Платят исправно, первого числа, без обману. Берут много: молока по три ведра, мяса пуда полтора в неделю. Народу у них, стало быть, порядочно.

— Больные?

— Больные, — согласился мужик и почесал шею. — Только я тебе, мил человек, вот что скажу. Я по всей округе езжу и в больницы возил. В больнице что? В больнице кричат. А тут не кричат никогда. Тихо у них, как в церкви. Я третий год езжу — ни разу крику не слыхал.

— Доктор-то каков?

— Доктора видал раза два: немец, вежливый. Он тут и живёт. — Мужик подумал. — А хозяин ихний наезжает редко. Летом — раза три был.

— А хозяин каков?

— Обнаковенный, — сказал мужик, и Морозов уже знал, что услышит дальше. — Не старый. Тихонький такой, вежливый. Он, вишь, всегда в перчатках — и зимой, и летом. Я подумал: руки, должно, больные.

Обратно Морозов шёл к станции пешком, по песчаному просёлку, между сосен, в двенадцатом часу вечера, при полном свете белой ночи, — и складывал.

Дроботов, ждавший его на станции с двумя бутылками ситро (жара стояла третью неделю), выслушал описание дачи и подвёл итог по-своему:

— Стало быть, ваше высокоблагородие, богадельня. Только чудная. — Он допил и вытер усы. — Я вам скажу, чего мне тут не нравится. Забор. Забор в человеческий рост ставят от кого? От тех, кто снаружи. А ежели ты своих взаперти держишь, тебе забор без надобности — тебе замки на дверях надобны. Он не от жильцов огородился. Он от нас с вами огородился.