Он выждал сутки и поехал в Удельную во второй раз — открыто, средь бела дня, в мундире, как ездит чиновник по делу о розыске пропавшего.
Перед отъездом он сделал то, чего от себя не ждал: зашёл к Бекетову и сказал, куда едет и зачем.
Аполлинарий Львович поднял на него глаза от бумаг.
— Вы мне докладываете?
— Я вам сообщаю, — сказал Морозов. — Вы ведёте счёт моим странностям, и это ваше право. Так вот, чтобы вам не пришлось выяснять со стороны: я еду в частную лечебницу под Удельной, без постановления, по делу о безвестном отсутствии, и еду затем, чтобы увидеть человека, которого мне, по всей вероятности, не покажут. Записывайте с числом.
Бекетов помолчал.
— Зачем вы это делаете?
— Затем, что если я поеду тайком и вы узнаете после — это будет выглядеть в десять раз хуже, чем есть.
— Я не о том. — Аполлинарий Львович снял пенсне, и без него лицо у него сделалось молодое и растерянное. — Зачем вы вообще этим занимаетесь? У нас в производстве подлог, две кражи со взломом и убийство на Обводном. А вы третью неделю ищете человека, который никому не нужен, кроме жены.
— Оттого и ищу, — сказал Морозов. — Что кроме жены.
Доктор Кранц принял его в кабинете на первом этаже — комнате чистой, книжной, с окном в сад. Он оказался высоким, худым, с ясным лицом человека, который спит спокойно.
Пока доктор дочитывал предъявленную бумагу, Морозов смотрел в окно и считал.
По расчищенным дорожкам ходили люди. Их было видно шестеро: две женщины немолодых, старик в летнем пальто, двое мужчин лет сорока и подросток. Никто не выглядел больным в том смысле, в каком выглядят больные: не бормотали, не раскачивались, не смотрели в пустоту. Они гуляли. Двое сидели на скамье и разговаривали, и один при этом чертил что-то тростью по песку, а второй смотрел и кивал.
Прислуги в саду было двое, и вели они себя не как сиделки при опасных, а как прислуга на даче: одна собирала со стола посуду, другая развешивала бельё.
Морозов отметил всё это и приготовился к тому, что разговор будет труднее, чем он рассчитывал: заведения, которые устроены дурно, выдают себя в первые полминуты, а это себя не выдавало.
— Лунёв, — повторил Кранц, выслушав. — Егор Фомич. Да, он у нас.
Морозов ожидал чего угодно, кроме этого.
— С двадцать девятого мая, — продолжал Кранц. — Поступил добровольно, по собственному прошению, с диагнозом «периодические зрительные обманы на почве переутомления». Вот книга, извольте: запись, число, его рука. Вот прошение. Я обязан был известить полицию только в случае помещения принудительного либо в случае, если больной прибыл без документов. Ни того, ни другого не было.
— Его жена подала заявление о безвестном отсутствии.
— Мне это неизвестно, — сказал доктор, и в его ясных глазах не было ни тени смущения. — Я не имею права сообщать о больном третьим лицам без его согласия. Он согласия не давал. Более того, — Кранц выдвинул ящик и достал листок, — вот его собственноручное распоряжение: о нахождении его здесь никого не уведомлять, включая супругу.
Морозов прочёл. Почерк был тот же, что в прошении, — торопливый, с завитками, почерк человека, привыкшего к типографскому делу.
— Я желаю его видеть.
— Не могу, — сказал доктор.
— На основании?
— На основании его воли и моего врачебного суждения, — спокойно ответил Кранц. — Господин Лунёв находится в состоянии, при котором свидание с представителем полиции произведёт возбуждение. Он третью неделю только начал спать. Я вас не пущу к нему, и, если вы явитесь с постановлением, я приложу к делу своё возражение как лечащий врач, и вам придётся с ним считаться.
— Он у вас пленник, Карл Фёдорович?
Кранц посмотрел на него внимательно.
— Нет, — сказал он. — И, поскольку вы человек, по-видимому, добросовестный, я скажу вам больше, чем обязан. Господин Лунёв волен уйти отсюда в любой день. Дверь не заперта. Он не уходит. И знаете отчего? Оттого, что здесь он первый раз в жизни говорит о том, что видит, — и ему не отвечают, что он сошёл с ума.
— А что ему отвечают?
— Что он не один, — сказал доктор.
Морозов помолчал.
— Карл Фёдорович. Я читал вашу работу пятого года.
Ясное лицо доктора не переменилось, но что-то в нём стало внимательнее.
— Отчего же вы читали медицинский журнал восьмилетней давности?
— Оттого, что мне понадобилось узнать, отчего вы ушли из клиники.
— И что вы вынесли из чтения?
— Что вас разобрали за то, что вы стали проверять слова больных, — сказал Морозов. — И что тот профессор, который написал про спиритический сеанс, ни одного вашего случая проверять не поехал.
Кранц отвернулся к окну, за которым в саду по расчищенным дорожкам ходили люди.
— Он не поехал, — сказал доктор. — Никто не поехал. Господин Морозов, я вам скажу одну вещь, а вы делайте с ней что хотите. Восемь лет назад я имел четырёх больных, сообщавших сведения, которые оказывались верны. Я проверил девятнадцать таких сведений — сам, ногами, по адресам. Семнадцать подтвердились. Я написал об этом со всей осторожностью, какая только возможна, — и меня объявили спиритом. С тех пор я не пишу ничего. Я просто держу дом, в котором таким людям не говорят, что они безумны.
— И кормите их за счёт человека, который собирает вещи.
— Я не спрашиваю попечителя, откуда у него деньги, — ровно сказал Кранц. — Как и вы, полагаю, не спрашиваете этого у казначейства.
Разговор был кончен. Морозов встал.
Уже в дверях он оглянулся и задал вопрос, который приберегал:
— Кто ваш попечитель?
— Частное лицо, — сказал Кранц.
— Он бывает здесь?
— Бывает.
— Он носит перстень поверх перчатки.
Доктор Кранц молчал ровно секунду дольше, чем следовало.
— Ежели у вас есть вопросы к попечителю, — сказал он ровно, — обратитесь к нему. Я не имею чести быть его поверенным. Всего доброго, господин Морозов.
Морозов вышел за ворота, дошёл до поворота и там остановился.
Всё было законно. Прошение — собственноручное. Распоряжение — собственноручное. Доктор — с дипломом и с репутацией. Заведение — в реестре. Больной — доброволен, дверь не заперта.
И жена в квартире при типографии на Охте, которой он обещал сказать хотя бы, что муж жив.
К ней он поехал в тот же вечер, потому что откладывать было нечестно.
— Жив, — сказал он с порога. — Здоров. Находится в лечебном заведении под Петербургом, поступил туда сам, по собственному прошению.
Марья Степановна села, где стояла, и заплакала — сперва от облегчения, а через минуту, когда дошло остальное, уже иначе.
— Сам, — повторила она. — Стало быть, он от нас ушёл.
— Он ушёл не от вас, — сказал Морозов.
— А от кого же?
Он подумал и ответил, как думал:
— От того, что двадцать лет носил в себе и не мог никому сказать. Марья Степановна, ваш муж не пьяница и не гуляка. Он человек, который с детства видел то, чего не видят другие, и всю жизнь считал, что он один такой на свете и что за это его свезут в жёлтый дом. А ему сказали: ты не один, поезжай, объясним. Скажите честно: если бы вам такое предложили — вы бы не поехали?
Она вытерла лицо и долго молчала.
— Я к нему поеду, — сказала наконец. — Адрес дайте.
— Не дам, — сказал Морозов, и это было самое трудное за весь день. — Не потому, что не хочу. Он оставил там письменное распоряжение никого не уведомлять, включая вас, и доктор на этом основании вас не пустит и меня не пустил. Вы приедете, простоите день у ворот и уедете, а я потеряю единственное, что у меня там есть: возможность приезжать. Дайте мне срок. Я его оттуда вытащу — или привезу вам от него слово, писанное его рукой.
— А ежели он не захочет ни того, ни другого?
— Тогда, — сказал Морозов, — я вам это скажу прямо, и вы будете знать правду. Худшее в вашем положении не то, что он ушёл. Худшее — что вам не говорят куда.
Уходя, он оглянулся: она стояла посреди комнаты с той самой табакеркой в руках — держала её обеими ладонями, как держат чужую вещь, которую боятся уронить.