Разворачивало его, стало быть, тоже не одно и то же лицо. И всякий раз — не подсовыванием ложного, а честной проверкой, после которой версия отпадала. Так работает всякий добросовестный сыск.
Морозов сидел над этим столбцом три ночи и на четвёртую сказал себе вслух то, что следовало сказать сразу.
Ничего этот столбец не доказывает.
Надзиратель Дроботов тридцать лет служит в сыске, знает город наизусть и потому находит нужную аптеку с четвёртого раза, а не с двадцать второго, — это называется не заговором, а опытом. Стеша держит меблированные комнаты у Сенной и торгует сведениями, о чём предупредила его в первый же день. Оба помогали ему ровно так, как помогают начальнику надзиратель и осведомительница. Всякий сыщик империи, разложив свои дела таким образом, увидит то же самое: имена ему приносят люди, которые их знают.
И всё-таки он выписал столбец начисто и спрятал в тетрадь, потому что вопрос Свищова застрял в нём, как заноза, и вынуть его рассуждениями не выходило.
Проверить это можно было ровно одним способом, и способ этот Морозов знал с молодости. Не проверять прошлое — прошлое не проверяется. Поставить опыт на будущем.
Кстати сказать, к сентябрю у него вернулся и инструмент.
Темнота пришла в город в двадцатых числах августа — сперва часа на два в глухую полночь, потом на три, на четыре; и в первую же настоящую тёмную ночь Морозов достал из ящика застёжку с оленьей мордой, погасил лампу и просидел над ней полчаса, как сидят над письмом из дому. Она светилась ровно и сильно. За два месяца белых ночей он успел усомниться, не почудилось ли ему всё это, — и вот, пожалуйста, не почудилось.
Служба шла ровно. За август стол Морозова закрыл кражу со взломом на Апраксином и подлог по векселям, оба дела скучные и оба доведённые до обвинительного акта; Вельяминов был доволен, ящик его молчал. Бекетов вёл бумаги безукоризненно, разговаривал вежливо и с июля не написал ни строчки в свою клеёнчатую тетрадь — по крайней мере, о начальнике стола: Морозов давал ему для этого всё меньше поводов, потому что смотрел теперь только у себя дома, при потушенной лампе, и никогда — при людях.
Дроботов ходил довольный, потому что в августе получил прибавку и новые сапоги.
Всё было хорошо, и в этом-то и заключалась неприятность: человек, у которого всё хорошо, обыкновенно не замечает, кто именно устроил ему это хорошо.
Для опыта требовалось дело.
Дело пришло девятнадцатого сентября, в четверг, и было оно из тех, что в отделении называют «газетными»: то есть таких, о которых назавтра пишут все три столичные газеты, а к вечеру справляется градоначальство.
Убили фотографа. И убили не где-нибудь, а на Невском.
Ателье «Свѣтопись Э. Риделя» помещалось в третьем этаже дома на углу Невского и Владимирского: три комнаты, из которых главная — павильон со стеклянной крышей, вторая — приёмная с бархатными креслами и альбомами, третья — лаборатория, тёмная комната.
Эдуард Ридель, сорока девяти лет, был найден в этой самой тёмной комнате в четверг утром, помощником, пришедшим отпирать.
Дежурный чиновник, передавая ему бумагу, прибавил от себя: «Дело, Александр Петрович, шумное, вся Владимирская сбежалась».
Морозов приехал к десяти, и первым, что он отметил, поднимаясь по лестнице, было количество народу: околоточный, пристав, помощник пристава, два городовых, дворник, швейцар, перепуганная публика на площадке этажом ниже и — уже! — молодой человек с блокнотом, вежливо оттеснённый городовым к перилам.
Второе, что он отметил, было устройство помещения.
Устройство это Морозов разобрал прежде всего прочего, потому что от него зависело, откуда убийца пришёл и куда делся. Квартира-ателье имела одну входную дверь с площадки. Чёрного хода из самой квартиры не было — но был он в доме: со двора, через кухню соседнего портного, лестница шла до чердака, и с чердака имелся выход на площадку третьего этажа. Дверь чердачную запирали на висячий замок; замок висел на месте и был не тронут.
Тёмная комната имела одну дверь, выходившую в павильон, и одно окно, забитое наглухо и завешенное чёрным сукном в два слоя — как и полагается лаборатории. Внутри пахло уксусом, гипосульфитом и ещё чем-то сладковатым, поверх всего.
Ридель лежал на полу между столом с ванночками и шкафом. Крупный человек в жилете, рукава засучены. Лицо тёмное, глаза открыты, на шее — след: узкая полоса, идущая наискось вверх, к затылку.
Морозов присел и посмотрел ближе, не касаясь. Полоса шла именно так, как ходит она у удавленного сзади: с перекрестом на затылке и с подъёмом. Ногти покойного были обломаны на трёх пальцах правой руки, и под ними виднелись тёмные волокна — не кожа, не кровь: нитки. Он рвал не руки убийцы. Он рвал сам шнур у себя на шее.
Значит, сзади. Значит, врасплох. Значит, покойный в последнюю свою минуту не видел, кто это, и не боролся с человеком — боролся с петлёй.
— Удавка, — сказал пристав, стоявший над телом. — Шнур. Вот он, извольте.
Шнур лежал тут же, рядом: чёрный, шёлковый, витой, аршина полтора, с кистями на концах.
Морозов присел, не касаясь.
— Это не шнур, — сказал он. — Это подвязка от портьеры. Вон оттуда, с двери в павильон, — видите, вторая на месте, а первой нет.
Пристав крякнул.
— Стало быть, взял, что под руку попало.
— Стало быть, — согласился Морозов. — Продолжайте, Пётр Артемьевич.
Дальше пристав изложил обстоятельства, а Морозов, слушая, обошёл комнату по кругу.
Обстоятельства были такие. Ридель вчера работал допоздна — обыкновенное дело: печатал по вечерам, когда ателье закрыто. Помощник, ретушёр Осип Гроховский, ушёл в семь. Швейцар внизу запер парадное в одиннадцать и показал, что до одиннадцати к фотографу поднимались двое: дама около восьми, пробыла с четверть часа, и господин около девяти, пробыл дольше, четверть одиннадцатого спустился. Ни даму, ни господина швейцар не разглядел: «дама под вуалью, а господин в пальто, воротник поднят, шляпа».
— Ночью в доме что-нибудь слышали?
— Никак нет. Дом каменный, третий этаж, а под фотографом — портной, тот в двенадцатом часу спит.
Швейцара Морозов расспросил отдельно и подробно, потому что швейцар в этом деле был единственным человеком, видевшим обоих посетителей.
Дама пришла в восьмом часу — точнее старик сказать не мог, но помнил, что было ещё не темно. Молодая ли? Не старая. Собой? Под вуалью, но по походке молодая и «из хороших». Одета в тёмное. Вошла, спросила фотографа Риделя, поднялась. Спускалась быстро, прошла мимо, не глядя, и на улице сразу взяла извозчика — «свистнула, значит, торопилась».
Господин пришёл около девяти. Роста среднего. Пальто тёмное, воротник поднят, шляпа. Спросил не Риделя, а «господина фотографа», из чего швейцар заключил, что человек здесь впервые. Спускался в четверть одиннадцатого, шёл не спеша, у дверей остановился, закурил и вышел.
— Папиросу докурил?
— Не видал, — сказал швейцар. — На улице уж.
Морозов записал. Извозчика, увёзшего даму, следовало искать: это была работа для Дроботова, и работа посильная — Невский, восьмой час вечера, свистнула с угла.
Наутро ретушёр Гроховский отпер ателье своим ключом в девятом часу, нашёл хозяина и с криком побежал вниз.
Морозов дошёл до конца круга и остановился у стола.
Прежде того, впрочем, он прошёл и павильон, и приёмную, потому что человека убивают в одной комнате, а приходит он через все.
Павильон был большой, с покатой стеклянной крышей, с аппаратом на треноге, с рисованными задниками — балюстрада, парк, морской вид — и с той специальной мебелью, какая бывает только у фотографов: колонка, о которую опираются, кресло с высокой спинкой, скамеечка для детей. Здесь было прибрано. Аппарат стоял с надетым чехлом.
В приёмной — бархат, зеркало, столик с альбомами. И вот тут Морозов задержался.
Кресел было два, и оба стояли не так, как их ставят: развёрнуты друг к другу, а одно отодвинуто от столика вершков на восемь и слегка косо, как отодвигают, вставая резко. На столике — два стакана. Точнее, стакан и подстаканник без стакана: второй стоял на полу у ножки, целый, пустой, поставленный, а не уроненный.