Так справляются не о противнике.
Так справляются о вложении.
Разработка ретушёра Гроховского заняла пять дней и кончилась так, как Морозов и ждал, — но кончилась не сама собой, и это оказалось самым важным.
Прежде того, впрочем, вернулись выдумки — две из четырёх, и вернулись быстрее, чем он рассчитывал.
Первой пришла та, что была отдана приставу. В воскресенье околоточный Рождественской части доставил в отделение задержанного «по приметам»: мещанина без пальца на левой руке, взятого в трактире у Пяти углов. Мещанин оказался сапожником, палец потерял на сенокосе в девятьсот шестом, к фотографии отношения не имел никакого, и Морозов, извинившись, отпустил его через час. Ловушка сработала вхолостую и ровно так, как задумывалось: пристав пересказал приметы, приметы пошли по частям, и по ним поймали невиновного. Это было не свидетельство измены, а свидетельство того, как в этом городе устроен слух.
Вторая вернулась во вторник, и вернулась иначе.
В ателье «Светопись», опечатанное с четверга, ночью залезли.
Взломали не парадное — чёрный ход со двора, аккуратно, отжав дверь. Печать не сорвали: её сняли и после приладили обратно, и, если бы городовой не был из старательных и не отметил, что сургуч лежит «не тем боком», о взломе узнали бы через неделю.
Морозов приехал в семь утра и обошёл ателье трижды.
Не тронуто было всё: касса, аппараты, приёмная, шкаф с негативами. Не тронуто — кроме павильона, где кто-то отодвинул от стены оба рисованных задника, «балюстраду» и «морской вид», и оставил их отодвинутыми.
Он стоял перед этими задниками довольно долго.
Про пластину, будто бы найденную за задником в павильоне, он сказал ровно одному человеку на свете: надзирателю Дроботову.
Морозов вернулся в отделение, сел за стол и написал на листке три строки — не в тетрадь, а на клочок, который потом сжёг:
«Пристав — вернулось через часть, вхолостую.
Бекетов — не вернулось.
Стеша — не вернулось (сказал сам).
Дроботов — вернулось в ту же ночь, взломом».
Он просидел над этим клочком до сумерек. И, просидев, сделал то, чего ни один инспектор из внутренних отделений в его прежней жизни делать не стал бы: пошёл и рассказал всё Дроботову сам.
Но это было после. А сначала кончилась разработка ретушёра.
По документам всё держалось. Осип Мартынович Грох, двадцати шести лет, из Варшавы, в девятьсот девятом привлекался по краже со взломом — привлекался, впрочем, третьим лицом и был отпущен через месяц: хозяин лавки, у которого он служил, оговорил его сгоряча, а после взял слова назад. Долг в двести сорок рублей существовал: занимал на лечение матери, платил исправно, просрочек не имел.
Оставалось показание газетчика — единственная настоящая улика.
Морозов поехал к газетчику сам, на четвёртый день, и пробыл с ним три четверти часа.
Ехал он туда без всякой надежды: свидетель был проверен Дроботовым, показание записано, и по всем правилам ремесла перепроверять надзирателя с тридцатилетним стажем означало обидеть его без пользы. Но правило у Морозова было своё, вывезенное из другого века и там же не раз спасавшее: единственную улику всегда проверяй сам.
Газетчик, парень лет тридцати по прозвищу Косой, торговал вечерними выпусками у Владимирского с весны. Ретушёра знал: тот покупал у него газету через день. Стоял ли Гроховский на углу в четверг в одиннадцатом часу?
— Стоял, — сказал Косой.
— Как ты его разглядел? Темно.
— Фонарь.
— Фонарь на углу или через дорогу?
— На углу, — сказал Косой уверенно.
Фонарь на этом углу, как Морозов установил накануне у городской управы, стоял через дорогу и с апреля не горел: его свернули ломовиком, и починка была назначена на октябрь.
— А в чём он был?
— В пальто.
— В каком?
— В сером, — сказал Косой и вильнул глазом.
Пальто у Гроховского было одно, чёрное, и Морозов видел его на вешалке при обыске.
— Слушай меня внимательно, — сказал он тогда, и сказал тем самым голосом, от которого люди плывут. — Ты человека под каторгу подводишь. Не под арест — под каторгу, ему за это двадцать лет дадут. Я сейчас уйду и вернусь через час с приставом, и ты повторишь всё под протокол, и через два месяца в суде тебя спросят про фонарь, который не горит с апреля, и про серое пальто, которого у него отродясь не было. И тогда, братец, сядешь ты. Или говори сейчас.
Косой продержался минуты полторы.
Потом сказал: подошли. В пятницу утром, часов в семь, у него, у лотка. Двое — молодые, чистенькие, не из полиции и не из воров, «вроде приказчиков». Дали десять рублей. Сказали: придёт полиция спрашивать, кто тут вечером ходил, — скажи, что видал ретушёра фотографа, стоял, на окна глядел. И ничего больше. И не бойся: ты в свидетелях, тебя не тронут.
— Опознаешь?
— Одного, — сказал Косой. — Второй в стороне стоял.
Морозов записывал, и рука у него была твёрдая, а внутри всё пело нехорошим, злым звоном.
Вот оно.
Не догадка, не столбец в тетради, не вопрос Свищова у калитки. Вот оно, в протоколе, за подписью свидетеля: убийцу ему подложили. За сутки до того, как сыскное отделение начало искать, кто-то уже знал, кого следует найти, — и заплатил за это десять рублей.
Гроховского он освободил в тот же вечер — сам, не поручая никому.
Ретушёр вышел из-под стражи серый, с трясущимися руками, и на лестнице сел на ступеньку, потому что ноги не держали.
— Осип Мартынович, — сказал Морозов, присев рядом. — Вас оговорили. Не полиция — посторонние. Я обязан вам это сказать, потому что вы шесть дней просидели ни за что.
— Кто? — прошептал Гроховский.
— Пока не знаю. Двое молодых, чистеньких, вроде приказчиков. — Морозов посмотрел на него. — А теперь подумайте и скажите мне: отчего именно вы? Отчего не сторож, не мальчик-посыльный, не приходящая женщина? Кому в этом городе удобно, чтобы за смерть Риделя сел ретушёр?
Гроховский думал долго.
— Тому, — сказал он наконец, — кто знал, что я в коробку не заглядывал. Всякий, кто в неё заглянул бы, стал бы после торговать карточками, и его бы нашли. А я не заглядывал, у меня и найти нечего, стало быть, я... — Он сглотнул. — Стало быть, я удобный. Меня посадят, а карточки останутся у того, кто взял.
— Верно, — сказал Морозов. — Идите домой. И, Осип Мартынович: если те двое к вам придут — не разговаривайте, а бегите ко мне.
Дроботов, узнав про газетчика, побагровел так, что Морозов испугался за старика.
— Меня, — сказал надзиратель сдавленно. — Меня, тридцать лет служащего, как мальчишку... Он же мне сам в руки шёл, этот Косой! Четвёртым! Я пятерых обошёл, и он — четвёртый!
— Кузьма Игнатьевич.
— Да я его...
— Кузьма Игнатьевич, — повторил Морозов. — Сядьте. Я вам сейчас скажу вещь, которую вам будет неприятно слышать, а мне неприятно говорить.
Дроботов сел.
— В четверг я вам соврал, — сказал Морозов. — Про пластину, найденную за задником. Никакой пластины нет. Я соврал вам, чтобы проверить, вернётся ли ко мне эта выдумка со стороны. Тем же вечером я соврал Аполлинарию Львовичу, приставу и ещё одному человеку — каждому своё.
Надзиратель смотрел на него исподлобья, тяжело.
— Стало быть, вы и меня проверяли.
— Проверял. И, Кузьма Игнатьевич, скажу вам самое неприятное: моя выдумка вернулась. В ночь на вторник в ателье залезли и отодвинули оба задника в павильоне. Про пластину за задником знали двое: я и вы.
Дроботов побледнел так, что Морозов встал и подвинул к нему графин.
— Погодите, — сказал он. — Я не кончил. Я сегодня полдня просидел над этим и вот к чему пришёл. Вы человек, который тридцать лет в сыске и который вчера при мне чуть не расшибся от злости, узнав про газетчика. Вы вчера сказали жене, что нам «кто-то ворожит». Такое не играют.
— Так кому же я сказал? — глухо спросил Дроботов. — Я ж и правда никому...
— Кому вы говорили в четверг вечером? Вспоминайте всё подряд, включая пустое.