— С аптек начинать нельзя, — объяснил он Свешникову. — Аптек в столице сто восемьдесят. Мы будем обходить их месяц и найдём три сотни человек, покупавших дигиталис, из которых двести девяносто девять — сердечные больные.
— Тогда с чего?
— С рук, — сказал Морозов. — Митька сказал: руки красные, будто он их всё моет. У кого в этом городе такие руки?
Свешников подумал.
— У прачек.
— У прачек, — согласился Морозов. — И ещё у трёх сословий. У больничных служителей, у фельдшеров и у прозекторских. Карболка, сулема, хлорная известь. Кожа от них делается такая, какой её описал мальчишка, и запах держится годами: сладко и горько разом.
Ротмистр посмотрел на него с уважением.
— Стало быть, ищем медика.
— Ищем бывшего медика, — сказал Морозов. — Тот, кто служит, не стоит целыми днями у Обводного, раздавая мальчишкам гривенники.
Отправной точкой стал Штейн — как и всегда в этом деле, когда требовалось нечто, чего нет в полицейских списках.
Прозектор выслушал, сидя на своём табурете, и долго молчал.
— Вы, стало быть, ищете человека с медицинскими навыками, — сказал он наконец. — Я вам его нарисую, Морозов, и рисунок вам не понравится.
— Рисуйте.
— За год вы принесли мне четыре смерти, устроенные умно. — Штейн стал загибать пальцы. — Первая: наперстянка в графине, доза точная — не капли, но и не пузырёк. Тот, кто наливал, знал, сколько нужно шестидесятилетнему полнокровному мужчине. Вторая, ваш угар: там работал трубочист, оставим. Третья: хлоралгидрат переплётчику и жене, доза опять-таки рассчитанная — не смертельная, ровно чтобы не проснулись. Четвёртая: хлорал Нартову, та же рука. — Он опустил ладонь. — И вот вам мой рисунок: этот человек знает дозы. Не по книжке — по опыту. Он их отмеривал не однажды и знает разницу между «уснёт» и «умрёт».
— Врач?
— Не думаю, — сказал Штейн. — Врач берёт лекарство сообразно диагнозу; тут же во всех случаях выбрано самое доступное и самое неприметное. Так работает не тот, кто лечит, а тот, кто десять лет подавал лекарства и убирал за умершими. — Прозектор помолчал. — Фельдшер, милостивый государь. Больничный фельдшер, и притом с изрядной практикой.
— Отчего не аптекарский помощник? — спросил Свешников.
— Оттого, что вашему человеку нужна не только доза, но и обхождение, — сказал Штейн. — Подумайте сами, ротмистр. Ему надобно войти в чужой дом, сесть за стол, разговаривать час, а после незаметно налить в графин. Аптекарский помощник за прилавком таких навыков не имеет. А фельдшер двадцать лет входит в чужие палаты, садится к чужим кроватям, говорит с испуганными людьми и подаёт лекарство так, чтобы его приняли. Это целое ремесло, и главное в нём — не рецепт. Главное — чтобы вас не боялись.
Морозов записал эту фразу дословно.
— Где искать?
— Во врачебном отделении есть список лиц с фельдшерским званием, — сказал Штейн. — Их в столице около четырёхсот. Из них служащих — триста с лишним. А вот тех, кто звания лишён либо оставил службу с дурной аттестацией, — таких десятка два, и о них там знают поимённо, потому что о таких помнят.
Список Свешников добыл за три дня, по бумаге из департамента, и был он на двадцать три фамилии.
Морозов, получив его, впервые за год пожалел о прежней своей жизни — не о людях и не о городе, а об одном-единственном удобстве. В две тысячи пятидесятом такой список сошёлся бы с четырьмя делами за полторы секунды: машина сопоставила бы места службы, даты, аптечные закупки, адреса и выдала бы двух кандидатов с вероятностями. Здесь на это уходили недели, шестеро филёров и бумага из департамента.
Впрочем, тут же он поймал себя на второй мысли, менее приятной. В том, прежнем году машина в его последнем деле выдала девяносто шесть и четыре — и выдала на невиновного. А здесь он за год не взял ни одного невиновного, потому что двадцать три фамилии приходилось проверять руками и глазами, и всякая проверка означала разговор с живым человеком.
Морозов сидел над списком вечер и вычёркивал.
Двенадцать отпали сразу: умерли, спились до полной негодности, выбыли из столицы, находились под надзором в других губерниях. Ещё пятеро служили — не по медицинской части, но служили: сторожами, писарями, при богадельнях; таких Свешников проверил через своих людей за два дня.
Осталось шестеро.
Их проверяли ещё неделю, и к двадцатому декабря остался один.
Дементьев, Тихон Кузьмич, пятидесяти двух лет. Фельдшерское звание получил в восемьдесят третьем. Служил в Обуховской больнице, потом в Мариинской, потом в частных лечебницах. В девятьсот первом году уволен из больницы для чернорабочих без аттестации — по делу о пропаже спирта и медикаментов; под суд не отдан за примирением сторон. С девятьсот второго по спискам врачебного отделения не значится нигде.
С девятьсот второго.
— Одиннадцать лет, — сказал Свешников. — Ровно.
— Ровно, — сказал Морозов.
Проживал Дементьев, по адресному столу, на Забалканском, во дворе, у вдовы Кожиной. Прописан бессменно с девятьсот шестого. Занятие в паспортной книжке значилось: «частные уроки».
— Уроки, — сказал ротмистр. — Чего же он преподаёт?
Морозов, впрочем, прежде наблюдения сделал ещё одну вещь: поднял старые дела.
Он затребовал из архива четыре своих производства — Пыжова, Ковригиных, Верейской и угара на Слоновой — и просидел над ними ночь, проверяя одно: не мелькает ли где фамилия Дементьева.
Она не мелькала. Ни в одном протоколе, ни в одном списке свидетелей, ни в одной справке.
И это было хуже всего. За год через его руки прошли, по грубому счёту, четыреста человек: свидетели, соседи, дворники, торговцы, прислуга. Человек, стоявший за половиной этих дел, не попал ни в одну строчку — потому что с ним никто не разговаривал; потому что он ни разу не оказался ни соседом, ни поставщиком, ни знакомым покойного; потому что он вообще не жил в тех кварталах.
Он приходил и уходил, и в бумагах не оставалось ничего.
— Вот чему у него стоило бы поучиться, — сказал Морозов вслух.
— Кому? — не понял Свешников.
— Нам с вами, — сказал Морозов. — Мы с вами, Лавр Никитич, оставляем след в каждой бумаге, какую подпишем. А он одиннадцать лет ходил по этому городу и не оставил ни одной.
— Вот и спросим, — сказал Морозов. — Только не сегодня.
Он поставил наблюдение — свешниковское, посменное, аккуратное, — и трое суток ничего не предпринимал.
Наблюдение дало картину, от которой Морозову сделалось не по себе.
Тихон Кузьмич Дементьев жил тихо и правильно. Вставал в семь. Ходил к обедне через день. Обедал в кухмистерской на углу, платил девяносто копеек. Дважды в неделю ходил к Обводному и стоял там у чайной, разговаривая с мальчишками; раздавал мелочь и посылал с записками. Трижды в неделю вечерами к нему приходили ученики — двое реалистов, готовившихся к переэкзаменовке по латыни, и он их натаскивал за рубль за урок. Раз в неделю ходил в баню.
Филёры описали и наружность: роста среднего, сложения сухого, лицом бледен, бороду бреет, усы носит короткие, седые. Одет чисто и бедно: пальто старое, но вычищенное, воротничок белый. Ходит быстро, руки держит в карманах. При встрече с знакомыми кланяется первым.
— Обходительный, — заключил старший филёр. — И, ваше высокоблагородие, вот что примечательно: он всех кругом знает. И дворников, и лавочников, и городового нашего. Со всеми поздоровается, всех по имени.
— Давно он тут живёт?
— Восьмой год. Его во дворе любят: он бабам детей лечит бесплатно.
Морозов записал и это.
— Латынь, — сказал Свешников с отвращением. — Он их учит латыни, Александр Петрович. И детей лечит.
— Он фельдшер старой выучки, — сказал Морозов. — Их латыни учили крепче, чем нынешних гимназистов.
— Он им ещё и книжки даёт. Мои видели: мальчик вышел с книжкой.
Морозов сидел и слушал доклады филёров и чувствовал знакомое: так бывало, когда картина складывалась слишком гладко и когда чего-то в ней не хватало.