Гельмерсен подписал.
— В моей практике, — заметил он, — это называется «идти на признание». Худшее основание для ареста, какое существует. Отчего же, чёрт побери, у вас оно всякий раз срабатывает?
— Оттого, ваше превосходительство, что я на них не кричу, — сказал Морозов.
Он открыл на стук сам, в старом халате поверх рубахи, посмотрел на Морозова, на Свешникова, на двух городовых за их спинами — и посторонился.
— Пожалуйте, — сказал он. — Только позвольте прежде одеться, я по-домашнему.
Голос у него был негромкий, приятный, чуть суховатый — голос человека, привыкшего успокаивать.
И первое, что почувствовал Морозов, переступив порог, был запах: слабый, сладковато-горький, аптечный, тот самый, что стоял в протоколе годичной давности под словом «табак».
Обыск при понятых занял три часа и дал следующее.
Понятых взяли во дворе — дворника и лавочника из углового дома, — и оба всю дорогу до квартиры не могли поверить, что идут понятыми к Тихону Кузьмичу.
— Помилуйте, ваше высокоблагородие, — говорил лавочник, — да он же у нас святой человек. Он мне сына от дифтерита выходил в девятьсот девятом. Три ночи не спал, сидел.
— Денег брал?
— Какое! — обиделся лавочник. — Он с бедных вовсе не берёт. С меня-то я сам сунул, так он отдал.
Дворник подтвердил то же самое иными словами. Тихон Кузьмич людям помогает. Пьяных перевязывает. Бабам детей смотрит. Старухе Кожиной, хозяйке, банки ставит.
Морозов слушал это, поднимаясь по лестнице, и думал, что за тридцать лет службы слышал такие рекомендации четырежды, и трижды из четырёх они относились к людям, которых он после отправил на каторгу. Это не было лицемерием: люди этой породы действительно лечили бесплатно и действительно не спали ночей. Просто в них помещалось и то и другое, и помещалось без всякой борьбы.
Комната была в одно окно, чистая до аскетизма: железная кровать, стол, полка с книгами, керосинка, умывальник. На полке — учебники латыни, фармакопея восемьдесят девятого года, «Руководство к подаванию первоначальной помощи», Библия, три тома Толстого.
В столе: восемьдесят два рубля мелкими бумажками; тетрадь с записями уроков; квитанции об уплате за квартиру за восемь лет, все до одной, подшитые по годам; пузырьки, склянки, аптечная посуда, весы аптекарские с разновесами — маленькие, латунные, в футляре.
Лекарств — двадцать восемь наименований, все с ярлычками, писанными аккуратной рукой, все обыкновенные: йод, борная, камфара, валериана, хинин, касторовое масло, бромистый натр.
Ни хлорала. Ни наперстянки.
Аптекарские весы Морозов, впрочем, рассмотрел особо и велел внести в опись подробно. Латунные, в футляре красного дерева, с полным набором разновесов от грана до драхмы, содержавшиеся в такой чистоте, какой во всей комнате не было больше ни у одного предмета. Чашки протёрты, коромысло без единого пятнышка, футляр изнутри выстлан свежим сукном.
Человек, восемь лет живущий на рубль за урок и не имеющий права практиковать, держал у себя инструмент, каким пользуются в аптеках при изготовлении порошков, — и держал его так, как держат орудие своего ремесла.
— Тихон Кузьмич, — спросил Морозов, — зачем вам весы?
— Привычка, — сказал Дементьев, стоявший тут же под наблюдением городового. — Двадцать лет с ними. Рука помнит.
Ни тысячи двухсот рублей.
Ни одной чужой вещи.
Отдельно Морозов осмотрел книги — все семь, перелистав каждую.
В фармакопее восемьдесят девятого года, между страницами, лежали засушенные листья и две записки с расчётом доз, писанные для памяти. В Библии закладок не было вовсе, и по обрезу видно было, что её открывали редко. А в первом томе Толстого, на середине, лежала фотографическая карточка: женщина лет тридцати в тёмном платье, снятая в провинциальном ателье годов двадцать назад.
— Супруга? — спросил Морозов.
— Супруга, — сказал Дементьев от двери. — Восемьдесят девятого года карточка. Она в девяносто восьмом померла.
Больше в комнате не было ничего личного. Ни писем, ни адресов, ни памятных вещей. Восемь лет жизни, уместившиеся в опись из двадцати шести пунктов.
— Пусто, — сказал Свешников, когда обыск кончился. — Александр Петрович, у нас на него ничего. Показания мальчишки, которого нет; продавец тетради, которого он не признает; фельдшерское звание.
— Знаю, — сказал Морозов.
— Так на чём же вы его держать будете?
— На разговоре, — сказал Морозов. — И на сорока восьми часах, которые закон мне на это даёт.
Допрашивал он его в отделении, в той же пустой комнате с окном на казённый двор, где за год допросил шестерых.
Перед этим он час просидел один и разложил допрос по частям — так, как раскладывал всегда.
Улик не было. Была цепочка, каждое звено которой в суде рвалось: мальчишка, которого нет; студент, не разглядевший лица; запах, который не улика; фельдшерское звание, которое не преступление. Обвинительного акта из этого не выходило и выйти не могло.
Значит, оставалось единственное, чем он владел лучше всего на свете: разговор.
И разговор этот, понимал Морозов, будет не такой, как с Лоскутовым, Гущиным или Плужиным. Те были люди, впервые в жизни оказавшиеся по ту сторону; их ломало само положение. Этот сидел по ту сторону одиннадцать лет и приходил в чужие дома с чаем и наперстянкой, зная, зачем идёт.
Такого не сломать неожиданностью. Такому можно только дать выговориться — если он сам этого хочет.
А судя по тому, что он не бежал три недели, — он хотел.
Дементьев сел, положил руки на колени и стал ждать. Руки Морозов рассмотрел сразу: крупные, сухие, с красноватой, будто выдубленной кожей и коротко остриженными ногтями. Руки человека, тридцать лет мывшего их карболкой.
— Тихон Кузьмич, — сказал Морозов. — Я начну не с вопросов, а с того, что мне известно. Слушайте и поправляйте, если ошибусь.
— Слушаю, — сказал Дементьев.
Морозов начал с малого — не с убийства и не с тетради, а с больницы для чернорабочих, с девятьсот первого года, со спирта и медикаментов.
Приём этот он употреблял всю жизнь и объяснял младшим так: начинайте с того места, где человек считает себя обиженным. Виноватым он себя признавать не хочет, а обиженным — всегда рад, и, начав говорить об обиде, входит во вкус и уже не останавливается.
Дементьев вошёл во вкус на четвёртой минуте.
Он рассказал про больницу подробно и складно: как воровали трое, как двое были при протекции, как его вызвали и велели подписать, что он один. Как главный врач, человек хороший, замял дело и на прощание пожал ему руку и посоветовал уехать в уезд.
— И я подписал, — сказал фельдшер. — Двадцать лет службы — и подписал.
— Отчего?
— Оттого, что мне сказали: подпишешь — уйдёшь тихо, не подпишешь — пойдёшь под суд, а суд поверит не тебе. — Он посмотрел на Морозова. — Это ведь так и было бы, вы сами знаете. Кому верят: старшему врачу или фельдшеру?
— Знаю, — сказал Морозов, и это была правда: в его веке это было устроено так же, только называлось иначе.
С этой минуты допрос пошёл.
— Вы служили фельдшером двадцать лет, последние — в больнице для чернорабочих, откуда уволены в девятьсот первом без аттестации. С девятьсот второго нигде не служите, живёте частными уроками по рублю. Восьмой год снимаете эту комнату и платите за неё исправно, что при ваших уроках затруднительно, но возможно. Вы дважды в неделю бываете у Обводного и посылаете уличных мальчишек с записками. Третьего ноября сего года один такой мальчик доставил в номера на Пушкинской пакет с тетрадью покойного инженера Нартова и записку с требованием тысячи двухсот рублей. Восьмого ноября другой мальчик забрал конверт с этими деньгами в трактире на Лиговке.
Дементьев слушал внимательно, склонив голову набок, — так слушают больного, рассказывающего о своих болях.
— Продолжайте, — сказал он.
— Далее. — Морозов положил перед ним лист. — Тетрадь эта была похищена из дома убитого второго ноября Аркадия Нартова студентом Плужиным. Плужин сознался и показал, что тетрадь у него принял человек по адресу, указанному в записке. Записку он сжёг, лица не разглядел, но описал рост, сложение и одну особенность: от человека пахло аптекой.