— Он был один?
— Один. Только что приехал, вещи ещё в чемодане. Комната холодная. Он мне обрадовался, знаете, — сказал Дементьев, — как человек радуется первому гостю в чужом городе. Поставил чай. Мы с ним просидели часа полтора.
— О чём говорили?
— О деле, — сказал фельдшер. — Он был человек умный, Александр Петрович, и я это понял в первые четверть часа. Он мне сказал: вы, Тихон Кузьмич, третий, кто интересуется этой историей. И перечислил: сперва в июле приезжали двое покупателей из Петербурга, после в сентябре писали из Лондона в музей, а теперь вот вы.
— Он вас проверял?
— Он меня допрашивал, — сказал Дементьев с невольным уважением. — Аккуратно, ласково, между чаем. И я, старый дурак, ему выложил больше, чем следовало.
— Что именно?
— Что вещей было сорок восемь. Что их собирают. Что за них платят. — Фельдшер помолчал. — Я это выложил не по глупости, а по методе: чтоб человек увидел размер дела и заинтересовался. У меня так двадцать раз выходило.
— А в этот раз?
— А в этот раз он выслушал, помолчал и сказал: «Стало быть, вы за той вещью, что у меня в кармане».
Морозов перестал писать.
— У него была вещь.
— Была, — сказал Дементьев. — С июля.
И рассказал.
Летом двенадцатого года, ведя розыск по краже из уездного музея, чиновник Морозов взял двоих и вернул четырнадцать предметов. При обыске у одного из воров нашлась пятнадцатая вещь — небольшая, каменная, в описи музея не значившаяся; вор показал, что взял её не из музея, а купил у мужика в деревне лет пять назад.
Вещь эту Морозов в опись не внёс.
— Отчего? — спросил Морозов, и голос у него был совершенно ровный.
— Оттого, что она в описи не значилась, — сказал Дементьев. — Ежели вносить, надо возбуждать отдельное производство, а по нему — искать мужика, которого пять лет как нет. Он её положил в карман и подал рапорт про девятый номер, а вещь оставил при себе. И, я так думаю, он этой бумагой хотел вытащить всю историю на свет — чтоб ему дали дознание. Ему ведь дознания не дали.
— И вы попросили её отдать.
— Я предложил за неё деньги, — сказал фельдшер. — Триста рублей. Он засмеялся и сказал: «Тихон Кузьмич, вы мне только что рассказали, что таких вещей сорок восемь и что за них платят. Стало быть, моя стоит не триста». И тогда я предложил пятьсот, а он сказал: «Нет. Я её отдам не за деньги, а за то, чтобы мне рассказали, что́ это такое».
Дементьев замолчал надолго.
— И вы не могли рассказать, — сказал Морозов.
— Я не мог, — сказал фельдшер. — Господин следователь, я одиннадцать лет собираю эти вещи и не знаю, что они такое. Я его спросил тогда: а вам-то зачем? А он мне ответил... — Дементьев потёр лицо ладонью. — Он мне ответил: «Оттого, что она светится, а мне никто не верит».
В комнате стало очень тихо.
Морозов сидел с пером в руке и слышал, как за окном на казённом дворе скребёт лопата.
Он видел.
Провинциальный сыщик сорока лет, пятнадцать лет тянувший лямку в губернии, видел на этой вещи свет — так же, как видел его умирающий горный инженер Нартов, как видела Ольга Дмитриевна Верейская, как видел переплётчик с Песков и как видит он сам. И всю жизнь молчал, потому что за такое свозят в лечебницу. И держал вещь в кармане, и подал рапорт, которого никто не прочёл, и ждал, что однажды кто-нибудь придёт и объяснит.
Пришли и объяснили.
— Дальше, — сказал Морозов.
— Дальше я сказал ему, что рассказать не могу, но что человек, который может, готов с ним говорить, — сказал Дементьев. — И что от него нужно одно: не давать хода бумагам. И вот тут он переменился.
— Как?
— Он встал, — сказал фельдшер. — И сказал: «Так вы, стало быть, из тех самых, кто вещи собирает. И перевод мой — тоже вы». Я сказал: мы. Он сказал: «Тогда я завтра иду к начальству и кладу рапорт».
Дементьев поднял глаза, и в них была та же старая, тяжёлая усталость.
— И я его ударил, — сказал он. — Стулом? Нет. Я взял с комода пресс-папье — тяжёлое, чугунное, — и ударил в висок, один раз, сзади и сбоку, когда он повернулся к окну.
— Зачем?
— Затем, что он пошёл бы, — сказал Дементьев просто. — Он был из тех, которые идут. Я это за полтора часа понял. Я его, Александр Петрович, за эти полтора часа больше зауважал, чем половину людей, которых знаю. И оттого и ударил.
Он помолчал.
— Я не хотел убивать. Клянусь: не хотел. Я двадцать лет в больнице работал и знаю, куда бьют насмерть, а куда — чтоб человек полежал. Я бил, чтоб полежал. — Он развёл руками. — А он был некрепкий. Он на ногах уже качался, у него, я думаю, сердце было слабое, и он с дороги устал.
— Он умер сразу?
— Не сразу, — сказал Дементьев. — Он упал, и я его перевернул, и он дышал. И я сидел над ним, наверное, минут двадцать.
— И не позвали помощи.
— Не позвал, — сказал фельдшер. — Я взял из кармана вещь. Я взял его тетрадь с выписками. И я взял свой стакан, потому что у меня в девяносто девятом году в участке снимали пальцы по делу о спирте.
— А после?
— А после вышел и притворил дверь, — сказал Дементьев. — И на лестнице подумал: жив ли. И решил, что не пойду смотреть.
Морозов дописал последнюю строчку, промокнул и положил перо.
Он просидел молча столько, сколько было нужно, чтобы голос вышел ровным.
— Тихон Кузьмич. Вещь, которую вы у него взяли. Опишите.
— Каменная, — сказал Дементьев. — В пол-ладони. Тёмная, гладкая. Тяжёлая не по размеру. Зверь на ней — не то сидит, не то свернулся, стёрто всё.
— Где она?
— У хозяина, — сказал фельдшер. — Я её отнёс на другой день и всё ему рассказал. Он выслушал и сказал два слова: «Ступайте, Тихон Кузьмич. Больше не приходите».
— И всё?
— И всё, — сказал Дементьев. — Одиннадцать лет службы, и два слова. Он мне не заплатил за тот месяц и не сказал ни одного дурного слова. Он просто перестал меня замечать. Я в феврале ходил к нему — он мимо прошёл. — Фельдшер посмотрел на свои руки. — Вот с той поры я и живу уроками.
— И оттого в ноябре продали тетрадь Нартова Гладкову.
— И оттого, — сказал Дементьев. — Я эту тетрадь у студента взял по старой памяти — я ведь и студента нашёл, и подводил его к делу я, и это последняя моя служба была, только уже не хозяину, а самому себе. Я думал: продам, получу деньги и уеду. — Он усмехнулся. — А вышло, что сижу тут и рассказываю.
— Отчего же рассказываете?
Дементьев подумал.
— Оттого, — сказал он, — что мне никто одиннадцать лет не задавал ни одного вопроса, кроме «нашёл или нет».
Протокол переписывали набело до ночи, и Дементьев подписал каждый лист — тем же аккуратным почерком, каким писал ярлычки на пузырьках.
Уводя его, Свешников остановился в дверях.
— Александр Петрович, — сказал ротмистр. — Я вам скажу одну вещь и после уж не буду. Он вас про фамилию спросил не зря.
— Знаю.
— И я это записал.
— Знаю, — сказал Морозов. — И правильно сделали.
Свешников постоял.
— Я это записал, — повторил он, — и завтра доложу. А сейчас, покуда я не доложил, я вас спрошу здесь, с глазу на глаз, и после спрашивать не стану никогда. Александр Петрович, вы кто?
Морозов посмотрел на него.
За окном была ночь тридцатого декабря тринадцатого года. Через двадцать дней ему надлежало явиться к новому месту службы в Москве. В соседней комнате сидел под караулом человек, убивший его — вернее, того, чьим именем он подписывал протоколы весь этот год.
— Я тот, — сказал Морозов, — кто год назад очнулся на полу в комнате на Свечном и с тех пор пытается понять, за что этого человека убили. Больше я вам сказать не могу, Лавр Никитич. Не потому, что не доверяю. Потому, что вы мне не поверите, а поверив — не сможете доложить.
Свешников долго молчал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Тогда я доложу, что фельдшер отметил совпадение имени и что вы объяснили его совпадением.
— Это будет правда.
— Это будет неполная правда, — сказал ротмистр. — Я, Александр Петрович, за полтора месяца при вас выучился разнице. — Он взялся за дверную ручку. — С наступающим вас. И вот что: в Москву поезжайте. Тут вам оставаться нельзя.