— Так точно, — сказал Морозов.

— И ежели бы вы это письмо не показали, а сунули в карман...

— То седьмого числа у меня дома при обыске нашли бы триста рублей, записку и, надо думать, ещё что-нибудь, чего я не находил, — сказал Морозов. — И тогда это было бы уже не присвоение застёжки, ваше превосходительство. Это было бы получение денег от преступной организации чиновником, ведущим по ней дело.

Вельяминов молчал.

— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Я двадцать два года служу. Я видел, как людей топят по службе. Это делается иначе: пишут бумаги, собирают жалобы, ждут ошибки. То, что я вижу здесь, — это не служебное. Это уголовное, и уголовное с размахом.

— И с расчётом, — сказал Морозов. — Заметьте: посылают дважды, и оба раза так, чтобы я узнал. Нитку на двери я поставил сам и обнаружил бы её оборванной в любом случае, но человек, лезущий в чужую комнату тайно, не оставляет за собой три переставленные вещи. А письмо и вовсе передано через швейцара средь бела дня.

— Хотят, чтобы вы знали.

— Хотят, чтобы я испугался, — сказал Морозов. — И побежал. Либо к застёжке — прятать, либо к деньгам — брать, либо из города.

Вечером они разбирали это втроём — Морозов, Свешников и Дроботов, — в пустой комнате стола, при двух лампах, и разбирали единственный вопрос: кому это нужно.

Версий вышло четыре.

Первая: Иван Иванович. Против неё говорило всё. Он сдал Морозову собственного фельдшера в декабре, добровольно и с письмом; он девять месяцев справлялся о его здоровье; он ни разу за год не тронул ни его, ни его людей. И, главное, почерк был не тот: этот человек не подбрасывает трёхсот рублей в конверте с печатными буквами — он покупает перевод в столицу и приготавливает комнату.

Вторая: лондонская сторона. Фирма ликвидирована, старший Ратке умер, младший в Париже, Гладков сидит. Оставались трое служащих, ни один из которых, по справкам департамента, не имел ни средств, ни ума на такую комбинацию.

Третья: свои. Кто-то в отделении или в департаменте, кому Морозов помешал. Против этой версии говорило одно: свои так не делают. Свои пишут бумаги, а бумага против Морозова уже была написана и лежала у Гельмерсена.

И четвёртая, к которой Морозов пришёл первым и от которой ему стало холодно.

— Это Кондрат, — сказал он. — Сам по себе.

— С чего вы взяли? — спросил Свешников.

— С того, что он отставлен, — сказал Морозов. — Его выгнали в феврале, после Верейской. Год он живёт без хозяина и без жалованья, и всё, что он умеет, — это входить в чужие комнаты и делать то, что велят. А теперь ему никто ничего не велит. — Он побарабанил пальцами по столу. — Дементьев, оказавшись в том же положении, продал тетрадь и собирался бежать. А этот, я думаю, решил вернуться. Ему нужно, чтобы хозяин снова взял его к себе. И он придумал, чем услужить.

— Убрать вас?

— Убрать меня, — сказал Морозов. — Причём убрать не ножом. Он год смотрел, как хозяин работает: не бей, а поставь человека в положение. Вот он и ставит — как умеет. Как понял.

Дроботов крякнул.

— Подражает, — сказал он. — Ей-богу, ваше высокоблагородие, я такое видал у воров: пойдёт мелкий за большим повторять — и всё делает вроде так, да с грубинкой. Оттого и попадается.

— Оттого и попадётся, — сказал Морозов.

Он оказался прав в третьем.

Пятого января, к вечеру, к нему на Свечной пришёл человек.

Морозов был дома — он нарочно сидел дома эти вечера, потому что понимал: раз к нему ходят, надо быть на месте, — и, услышав стук, взял со стола лампу и отпер левой рукой.

На площадке стоял молодой человек лет двадцати пяти, рябоватый, в пальто с чужого плеча, и лицо у него было такое, какое бывает у людей, решившихся на что-то за минуту до того, как передумать.

— Вы Морозов? — спросил он.

— Я.

— Мне велено вам сказать, — выговорил молодой человек. — Велено сказать вот что: уезжайте нынче. Не двадцатого, а нынче. Билет вам будет и подорожная будет. А ежели останетесь до седьмого — сядете, и не за застёжку.

Морозов посмотрел на него.

— Заходи, — сказал он.

— Не пойду.

— Заходи, — повторил Морозов тем самым голосом, от которого за год поплыли шестеро. — Тебе на площадке холодно, а мне надо посмотреть на твои руки.

Молодой человек постоял и вошёл.

Он сидел на стуле — на том самом, опрокинутом год назад, — и держал руки на коленях, и Морозов, поставив лампу, посмотрел на его пальцы: ободранные костяшки, царапины, мозоли не рабочие, а свежие, от инструмента.

— Ты замок мне ковырял.

— Я, — сказал парень.

— Как звать?

— Пахом.

— Кто послал?

— Не знаю, — сказал Пахом, и Морозов, всю жизнь слушавший это слово, услышал, что на сей раз оно правда. — Ей-богу не знаю. Ко мне человек подошёл на бирже, у Пяти углов. Дал три рубля: поди, отопри, погляди, лежит ли в столе тряпица, а в тряпице медяшка, — и обратно запри. Я пошёл.

— А письмо?

— И письмо от него же. Полтинник.

— А нынче?

Пахом облизнул губы.

— А нынче он мне дал пять, — сказал он, — и велел сказать вам про седьмое. И, ваше высокоблагородие... — Он вдруг заговорил быстро, зачастил: — Я потому и пришёл сам-то, а не крикнул через дверь. Я подумал: три раза посылают, и всё к одному человеку, и человек — из сыскного. Тут либо меня после порешат, либо посадят. Я лучше сам приду.

— Умно, — сказал Морозов. — А теперь опиши того, кто посылал.

— А вы меня не посадите? — спросил Пахом.

— Посажу, — сказал Морозов. — На двое суток, у себя в отделении, под замок и с харчами. Не за вину, а чтоб ты до завтрашнего вечера дожил. Ты, братец, нынче единственный человек в Петербурге, который его в лицо видел и может показать.

Парень подумал и кивнул — с облегчением, которое было заметнее любого испуга.

И Пахом описал.

Роста высокого, плечист. Лет сорока. Волосы тёмные, стрижен коротко. Одет как мастеровой в праздник: пиджак, картуз. Курит. Молчит.

Говорит мало и коротко: «поди», «погляди», «скажи так-то».

Лицо — Пахом задумался и сказал именно то, что Морозов ждал: лицо обыкновенное, а вспомнить нечего.

— Он не назывался?

— Нет.

— Ты его прежде видал?

— Не видал.

— А после — увидишь?

Пахом подумал.

— Завтра, — сказал он. — Он велел прийти завтра в семь, к чайной у Обводного, доложить, что я вам передал.

Морозов посмотрел на Свешникова, который сидел в углу с той минуты, как парень вошёл, и молчал, как умеют молчать только жандармы.

— Лавр Никитич, — сказал Морозов. — Мне нужны ваши люди. Завтра, к шести, у чайной на Обводном.

— Будут, — сказал ротмистр. — Александр Петрович, а ежели это тот самый Кондрат?

— Это он и есть, — сказал Морозов. — Приметы Дементьева, слово в слово.

Свешников встал.

— Тогда я вам скажу одно, — проговорил он, — и не как приставленный, а как человек, которому вы за два месяца сделались... — он поискал слово и не нашёл, — словом, скажу. Этот ваш Кондрат за год удавил на льду женщину и вошёл в запертую лавку, где лежал покойник. Он не мальчишка с отмычкой. Не ходите туда сами.

— Пойду, — сказал Морозов.

— Отчего?

— Оттого, — сказал Морозов, — что за год я его единственного не видел ни разу. Я видел человека в перчатках, я видел фельдшера, я видел студентов, трубочистов и приказчиков. А этот всё время был у меня за спиной: он взял вещь с полки у Пыжова, он влез ко мне в комнату, он убил Ольгу Дмитриевну. Мне надо на него посмотреть, Лавр Никитич. Хоть раз.

Готовили засаду до полуночи.

Свешников дал четверых филёров и двоих жандармов в штатском; Дроботов привёл двух городовых, которых знал лично и за которых ручался. План рисовали на листе: чайная на углу, проходной двор налево, пустырь за складами направо, конка по Обводному.

— Он придёт не в чайную, — сказал Морозов. — Он придёт к чайной и станет ждать снаружи, потому что в помещении его видно. Значит, брать будем на улице, разом с двух сторон, чтоб не ушёл во двор.