— Хотел, чтоб взял обратно, — сказал он. — Я думал: уберу этого — и он увидит, что я нужен.
— Он вас и сдал, — сказал Свешников.
Мохов на это долго молчал, а потом сказал фразу, которую ротмистр записал дословно и после пересказывал Морозову дважды:
— Значит, я всё правильно понял. Он всегда так делает. Я думал, я один такой.
Морозова эти четверо суток лежали тяжелее раны.
Он лежал в общей палате на двенадцать коек, у окна, и в первый день не мог даже читать. Свешников приезжал дважды в сутки и докладывал — коротко, по-военному, как докладывают начальнику: взят, молчит, признал то-то и то-то.
И всякий раз, слушая, Морозов ловил себя на одном и том же.
Он не чувствовал ничего.
Год он искал этих двоих: фельдшера, который ударил, и того, кто взял вещь с полки и год спустя влез к нему в комнату. Обоих взяли. Оба сидят. Дело, из-за которого он год не спал, закрыто.
А внутри было пусто — так же, как в новогоднюю ночь, когда Стеша спросила: и что, легче?
Не легче. И он теперь понимал отчего.
Он искал не убийц. Он искал объяснения — и, взяв обоих, узнал только то, как это было сделано. Зачем и почему в чужом теле проснулся именно он, не знали ни фельдшер, ни Кондрат, ни, кажется, тот, кто ими распоряжался.
Гельмерсен приехал в больницу шестнадцатого января.
Он вошёл без доклада, поставил на тумбочку корзину с апельсинами — жест до того чиновничий, что Морозов чуть не засмеялся, — сел на табурет и сказал:
— Ну-с. Как вам мои апельсины?
— Пётр Августович, — сказал Морозов, — я вас прошу об одном. Не начинайте с апельсинов.
— Хорошо, — сказал статский советник. — Тогда начну с главного. Перевод ваш в Москву выхлопотал я.
Морозов молчал.
— Я, — повторил Гельмерсен. — В ноябре. И представление о ваших «непроверенных обстоятельствах» подано тоже по моей просьбе, третьим лицом, чтобы оно не выглядело исходящим от меня.
— Зачем?
Гельмерсен снял очки и стал протирать их платком.
— Затем, что в конце октября в департаменте начали интересоваться вами всерьёз, — сказал он. — Не я. Другое отделение, по другой линии, и по линии, с которой мне спорить не по чину. Их интерес был простой: чиновник, за год раскрывший шесть убийств, состоящий в личных сношениях с лицом из наблюдательного дела, поддерживающий знакомства в преступной среде и имеющий в формуляре пробелы. У них это называется «подлежит выяснению».
— И что бывает после выяснения?
— По-разному, — сказал Гельмерсен. — В лучшем случае — дознание, освидетельствование, увольнение по болезни. В худшем — то же самое, но с содержанием под стражей на время дознания. Александр Петрович, вы человек умный: вы понимаете, что первое же серьёзное выяснение вашей биографии кончится не в вашу пользу.
Морозов посмотрел на него.
— Что вам известно?
— Ничего, — сказал статский советник спокойно. — И это чистая правда. Мне известно только то, что вы сами написали в докладе, и то, что о вас доносил ротмистр. Из этого не складывается ничего связного, и я, как человек опытный, знаю: когда о человеке не складывается ничего связного, значит, связное есть, но лежит там, куда я не хочу заглядывать.
Он надел очки.
— Оттого я и сделал единственное, что мог. Я выхлопотал вам перевод, и выхлопотал его в чине и с прибавкой, чтобы это выглядело поощрением, а не удалением. Человек, переведённый с повышением, перестаёт быть интересен: он больше не в Петербурге, он не при деле, он не под рукой. Дознание о его личности откладывают, а через полгода оно умирает само, потому что у всякого отделения есть более срочные дела.
— То есть вы меня спрятали.
— Я вас убрал, — сказал Гельмерсен. — Убрал так, как убирают человека, которого хотят сохранить. Это, Александр Петрович, единственный способ, каким в нашем ведомстве можно кого-нибудь спасти: не защитить, а вывезти.
Морозов долго молчал.
— А запрос о метрической выписи?
— Уйдёт, — сказал статский советник. — Я не могу его остановить: он назначен по акту ревизии, а ревизию назначил я сам, и остановить её значило бы объяснять, зачем. — Он посмотрел прямо. — Ответ придёт в феврале или в марте. И придёт он в Петербург, а не в Москву. Что в нём будет — я не знаю. Но знаю, что бумага из губернии, пришедшая на имя чиновника, который здесь больше не служит, ложится в дело и лежит там годами.
— А если её прочтут?
— Тогда, — сказал Гельмерсен, — вам придётся объяснять, и объяснять уже мне, потому что дело о вас веду я. — Он поднялся. — Постарайтесь к тому времени быть мне полезным. Это лучшая защита, какая существует в нашем ведомстве.
Он взял шляпу и уже в дверях, не оборачиваясь, прибавил:
— И ещё одно, к делу не относящееся. Ревизию я назначил седьмого числа. А в вашу квартиру влезли второго. Я об этом узнал третьего, из вашего же рапорта, и до сих пор не могу отделаться от мысли, что кто-то знал о моей ревизии раньше меня.
Из больницы Морозова выписали восемнадцатого января, под расписку, с наказом две недели не поднимать руку выше плеча.
Прежде отъезда он закончил два дела.
Первым была бумага по Пахому. Парня следовало отпустить, и отпустить так, чтобы он не пропал: он оставался единственным живым свидетелем против Мохова, и всякий защитник в суде первым делом заявил бы, что свидетель — сам соучастник, действовавший за деньги.
Морозов написал ходатайство о прекращении в отношении Пахома преследования ввиду добровольной явки и содействия розыску, а сверх того сделал то, чего в его прежней службе не делали никогда: сходил к Штейну и попросил взять парня служителем в прозекторскую.
— Ко мне? — сказал Штейн. — В покойницкую? Мальчишку двадцати пяти лет, который умеет отпирать замки?
— Он не мальчишка, — сказал Морозов. — Он человек, который трижды взял деньги за дурное дело и на четвёртый раз пришёл в полицию сам. Эмилий Карлович, ему негде жить и не с чего есть. Через месяц его найдут те, кому он теперь мешает.
— И вы полагаете, что в моей прозекторской его не найдут?
— Я полагаю, — сказал Морозов, — что в вашей прозекторской его не станут искать. Туда, как вы сами говорили, начальство не заходит, брезгует.
Штейн долго молчал, а потом махнул рукой.
— Пусть приходит в понедельник, — сказал он. — Восемнадцать рублей и угол при котельной. И, Морозов: ежели он у меня украдёт хоть один совок, я вам напишу в Москву такое письмо, что вы его будете читать со слезами.
Вторым делом было производство по Дементьеву.
Морозов дописал его сам, из больницы, карандашом, и передал Бекетову со всеми приложениями. Суд назначался на весну; фельдшер, по последним сведениям, сидел спокойно, писал в тюремной больнице какие-то записки о подавании первой помощи и просил передать чиновнику Морозову, что не держит зла.
— Что ему ответить? — спросил Бекетов.
Морозов подумал.
— Ничего, — сказал он. — Скажите: принято к сведению.
Отъезд был назначен на двадцатое.
Оставалось два дня, и оба ушли на прощания.
Вельяминов прощался в кабинете, стоя, и говорил ровно две минуты.
— Александр Петрович. Служебной характеристики я вам не дам: я её написал ещё в ноябре, и она пошла в департамент. Скажу неслужебное. — Он помолчал. — За двадцать два года я выучил одно: отделение — это не люди, а машина, и людей она перемалывает без злобы. Вы за год эту машину дважды заставили работать не так, как она привыкла. Я не знаю, кто вы такой, и знать не хочу. Но я вам благодарен за то, что вы напомнили мне, зачем я тридцать лет назад пошёл на эту службу.
Он протянул руку.
— В Москве не спорьте с начальством в первый год. И пишите мне, чёрт возьми. Мне будет любопытно.
Штейн прощался в прозекторской, между двумя вскрытиями, и вручил Морозову свёрток.
В свёртке был микроскоп — старый, латунный, потёртый, в футляре.
— Мой первый, — сказал прозектор. — Восемьдесят четвёртого года. Берите, не спорьте: у меня их три, а у вас в Москве не будет ни одного, и вы там немедленно начнёте искать по своим делам то, чего никто не видит.