— Спиридон Афанасьевич, — сказал он. — Я вам буду говорить. Всякий раз. И вы будете ходить. Но я вас прошу об одном: когда вы будете видеть, куда надо идти, — говорите мне сами. Я вам за это не сделаю ничего дурного. Я вам за это буду благодарен.

Гвоздёв посмотрел на него длинно и ничего не ответил.

Но на другой день сам принёс два адреса по жетону.

Городские бойни стояли за Серпуховской заставой — огромное хозяйство, целый город из кирпича, с загонами, с холодильниками, с конторой, с собственной железнодорожной веткой и с восемью сотнями рабочих.

Пахло там так, что Гвоздёв с непривычки закурил, а Морозов, привычный к прозекторским, отметил про себя, что запах смерти в промышленных количествах отличается от запаха смерти по одному человеку не качеством, а тем, что к нему быстро привыкают.

Жетон принял конторщик — молодой человек в нарукавниках — и, повертев, сказал:

— Наш. Тысяча сто сорок седьмой. Только он не рабочий.

— То есть?

— Рабочим у нас номера с двух тысяч, — сказал конторщик. — А тысячные — это прочие: возчики, поставщики, при боенской лавке, скупщики субпродукта. Их пускают по особому списку.

— Найдёте по списку?

Нашли за час.

Жетон № 1147 значился за Кисляковым Фомой Игнатьевым, скупщиком боенского субпродукта, выданный в девятьсот седьмом году и не возвращённый.

Кисляков.

— А самого Кислякова знаете? — спросил Морозов.

— Как не знать, — сказал конторщик. — Он у нас всякий день. Человек известный: начинал с одной подводы, а нынче у него четыре и лавки.

— Каков он?

Конторщик замялся — так замялись бы, вероятно, во всякой конторе на вопрос о человеке, который платит исправно.

— Строгий, — сказал он наконец. — С рабочими крут. Но дела ведёт честно, за ним по конторе долгов нет.

— Пьёт?

— Нет.

— Дерётся?

— Помилуйте, он же не с Хитровки.

— Я спрашиваю не о том, с Хитровки ли, — сказал Морозов. — Я спрашиваю, случалось ли, чтоб он поднял руку.

Конторщик посмотрел в сторону.

— Раз было, — сказал он тихо. — В прошлом году. С возчиком поспорил из-за расчёта и ударил его весами. Гирей. Тот в больнице лежал две недели, а после взял с него двадцать пять рублей и дело кончилось миром.

— Запись есть?

— В конторе есть, — сказал конторщик. — По увечью на территории мы обязаны.

Морозов взял выписку и, выйдя на воздух, посмотрел на Гвоздёва.

— Гиря, — сказал надзиратель. — Ваше высокоблагородие, а у нас в заключении что сказано? Орудие тупое, с ограниченной поверхностью.

— Вроде обуха или гири, — сказал Морозов.

— Стало быть, муж, — сказал Гвоздёв. — Только вы, ваше высокоблагородие, не спешите. Гиря — она в конторе у весов лежит, ею всякий второй мясник кого-нибудь да пугал. У нас на бойнях народ такой.

— Не спешу, — сказал Морозов. — Я эту запись беру не как улику, а как ответ на вопрос, который мне зададут в суде: а способен ли обвиняемый ударить человека тяжёлым предметом по голове? Вот и ответ, за подписью конторы.

— Стало быть, муж, — сказал Морозов. — И, Спиридон Афанасьевич, заметьте: жетон мужа лежал у неё в кармане.

Дом Зуева в Мещанской части оказался большим доходным домом в четыре этажа, с двумя дворами и с той особенной московской населённостью, при которой в одном доме умещается и купеческая семья с бельэтажем, и восемь прачек в подвале.

Кисляковых там не было.

Дворник, служивший при доме одиннадцатый год, помнил их, однако, отлично.

— Как не помнить, — сказал он. — Фома Игнатьич с Дарьей Никитишной. Жили в третьем этаже, во дворе. Он по боенской части, скупал требуху, сычуг, кишки — на колбасные заводы возил. Дело шло. И лавочку они держали тут же, на углу.

— Когда съехали?

— А они не съезжали, — сказал дворник. — Она пропала, а он после съехал.

Морозов и Гвоздёв стояли посреди двора, и падал редкий снег.

— Расскажи, — сказал Морозов.

Рассказ занял четверть часа и вышел путаным, как всегда выходят рассказы через три года.

Дарья Никитична пропала осенью — не то в десятом году, не то в одиннадцатом. Как пропала, никто не видел: жили тихо, детей было трое, старшему годов двенадцать. Фома Игнатьич сказал соседям, что жена уехала к родне в Тверскую губернию, к матери, и с той поры не возвращалась.

— Долго не возвращалась?

— Да навсегда, — сказал дворник. — С полгода он говорил: у матери, хворает. А после сказал: не воротится, живёт там.

— И никто не спрашивал?

— А кому спрашивать? — удивился дворник. — Соседи спрашивали, он отвечал. Она баба-то была тихая, хромая, из дому мало ходила. Её и не видал никто толком.

— Заявлял он о пропаже?

— Так ведь не пропадала она, — терпеливо объяснил дворник. — Уехала. Что ж о том заявлять.

Морозов записал.

Вот и весь ответ на третий пункт его списка. Заявления о безвестном отсутствии не было — потому что никто не считал её пропавшей. Муж сказал, что уехала к матери, и это объяснение прожило три года и умерло только сейчас, во дворе дома Зуева, при редком снеге.

Соседок он обошёл в тот же день — восемь квартир в третьем и четвёртом этажах, — и на восьмой получил то, чего не дал дворник.

Хозяйка квартиры в четвёртом этаже, женщина лет шестидесяти, прожившая в доме двадцать лет, сказала, поджав губы:

— Уехала. Ну-ну.

— Вы не верите?

— А я, милостивый государь, Дарью Никитишну знала восемь лет, — сказала она. — Она к матери ездила раз в год, на Троицу, и всякий раз плакала перед отъездом, потому что боялась детей оставить. Она без детей никуда. А тут — уехала осенью, детей бросила и не воротилась?

— Вы это кому-нибудь говорили?

— Говорила. Соседкам. Меня и на смех подняли: не суйся, у людей своя жизнь.

— А в полицию?

Она посмотрела на него так, как смотрят на человека, задавшего непристойный вопрос.

— В полицию, — повторила она. — А с чем бы я пошла? Сказать, что баба уехала, а мне это не нравится?

Морозов записал и подчеркнул, потому что вот оно и было ответом на вопрос, отчего женщину три года никто не искал.

Её искали. Только не там, где ведут журналы: её искали на кухнях, вполголоса, и, поискав, замолчали.

— Куда съехал Кисляков?

— На Божедомку, — сказал дворник. — С год как. Он теперь в силе: у него две лавки и лошади свои.

— Женат?

— Женат, — сказал дворник. — Второй год. На Аграфене Тимофеевне, она у них при детях жила, нянькой.

Гвоздёв крякнул.

Морозов ничего не сказал. Он смотрел на окна третьего этажа во дворе, за которыми три года назад жила хромая женщина, о которой все знали, что она уехала к матери.

Вечером он написал в тверское губернское жандармское управление и в тверскую полицию два запроса: о розыске Кисляковой Дарьи Никитиной, урождённой такой-то, и о том, проживает ли она либо проживала ли когда-нибудь в означенной губернии у матери.

И третий запрос — в московскую духовную консисторию, о выдаче копии метрической записи о браке Кислякова Фомы Игнатьева, заключённом вторично.

Пересветову он доложил на другое утро.

Начальник отделения выслушал, помешивая чай, и на середине доклада перестал мешать.

— Погодите, — сказал он. — Ноябрьская неизвестная? Из Марьиной рощи?

— Так точно.

— Которая три месяца лежала как неустановленная?

— Так точно.

— И вы её установили за неделю.

— За шесть дней, — сказал Морозов. — И установил не я, а закройщик мастерской Гандшу, который двадцать два года ведёт книгу заказов.

Пересветов посмотрел на него — уже без ласковости, а тем внимательным взглядом, каким смотрят на инструмент, оказавшийся острее, чем думали.

— Александр Петрович. Вы понимаете, что вы сейчас сделали?

— Понимаю, — сказал Морозов. — Я показал, что дело можно было раскрыть в ноябре.

— Именно, — сказал начальник отделения. — И в ноябре его вёл пристав Мещанской части, а надзирал за производством чиновник Луковников. — Он отставил стакан. — Так что не удивляйтесь, ежели с завтрашнего дня у вас пропадут со стола бумаги, а Гвоздёв заболеет.