И тут вмешался Гвоздёв.

Он спросил — впервые за всё дело сам, не дожидаясь Морозова, и спросил именно то, что следовало:

— Ефим Прокофьевич, а платил ты им как? По уговору или по счёту?

— По счёту, — сказал Сысоев. — Я без бумаги не плачу, я учёный.

— А счета?

Подрядчик замялся.

— Счета-то у меня, — сказал он. — В сарае, в мешке. Я их не жгу: мало ли, управа спросит.

Мешок с бумагами разбирали два вечера — в сарае, при фонаре, втроём, чихая от пыли.

Бумаг было несколько сот: счета, расписки, требования, обрывки нарядов. Половина слиплась, треть была писана карандашом и стёрлась.

Морозов раскладывал их по годам, Гвоздёв читал вслух, подрядчик носил фонарь и время от времени говорил: «Да господь с вами, ваше высокоблагородие, чего вы там сыщете».

На второй вечер, часу в десятом, Морозов заметил, что надзиратель работает иначе, чем в первый.

В первый вечер Гвоздёв читал, как читают по обязанности. Во второй он стал откладывать в сторону всё, где встречались подводы, и делал это, не спрашивая.

— Спиридон Афанасьевич, — сказал Морозов. — Вы уже поняли, что мы ищем.

— Понял, — сказал Гвоздёв, не поднимая головы. — Мы ищем, кто там работал.

И на исходе второго вечера он поднял голову и сказал ровным голосом:

— Александр Петрович.

В руках у него был счёт, писанный неровным почерком, за октябрь девятьсот десятого года.

«За вывозку грунту подводами тремя, съ 4 по 19 октября, — 27 р. 40 к. Получилъ сполна Ф. Кисляковъ».

Морозов взял бумагу к фонарю.

Фома Игнатьев Кисляков, скупщик боенского субпродукта, имевший четыре подводы, в октябре девятьсот десятого года две недели возил грунт с той самой траншеи, в которой через месяц оказалась его жена.

— Ну вот, — сказал Морозов очень тихо. — Вот и всё дело.

Дальше пошло быстро.

Наблюдение за Кисляковым Морозов поставил с двадцать пятого февраля — не жандармское, какого в Москве ему никто бы не дал, а простое: двое агентов посменно, по неделе.

Картина вышла ровная и, если бы не всё прочее, добропорядочная.

Вставал в пятом часу. К шести на бойнях. Оттуда по лавкам. Обедал дома. Вечером счета. По воскресеньям — обедня в приходской церкви со всей семьёй: жена, трое детей, все чистые, все в новом.

Агенты доносили с недоумением: человек как человек, живёт хозяйственно, детей одевает, в трактир не ходит.

И только одно в этих донесениях повторялось из недели в неделю, и Морозов подчеркнул это на третьем донесении.

По четвергам, к вечеру, Кисляков ездил один — без работника, без семьи — на Лазаревское кладбище. Ставил лошадь у ворот, входил, пробыв внутри четверть часа, выходил и уезжал.

— Могилка чья? — спросил Морозов.

Выяснили за день. Могилы у него на Лазаревском не было: ни родни, ни своих.

Он приезжал туда просто так.

За кладбищенской оградой, в трёхстах саженях, был пустырь, а на пустыре — заровненная траншея, о которой с ноября месяца писали в московских газетах в отделе происшествий.

— Ходит, — сказал Гвоздёв.

— Ходит, — сказал Морозов. — Три года ходил спокойно, а с ноября, когда её выкопали, стал ездить по четвергам.

Установили и остальное.

Подводы Кислякова работали на траншее с четвёртого по девятнадцатое октября, и он сам при этом присутствовал — подрядчик подтвердил: приезжал считать ходки, потому что платили с ходки и он никому не доверял.

Установили: жена его в последний раз была видна соседями в конце октября — точной даты никто не помнил, но старуха из четвёртого этажа показала, что «после Покрова ещё видала, а на Казанскую уж нет».

То есть между двадцать вторым октября и двадцать вторым ноября.

Установили: с двадцать пятого октября Кисляков нанял поденщицу к детям вторично, и в расходной книжке появилась запись «бабѣ за постирку и уборку», которой прежде не бывало никогда, потому что стирала и убирала жена.

И, наконец, установили последнее, и это Морозов сделал сам, потому что не хотел поручать.

Он поехал в дом Зуева и осмотрел квартиру в третьем этаже, где Кисляковы прожили восемь лет.

Квартира была теперь занята другими жильцами, обои переклеены, полы перестелены; ждать от неё улик через три года было бы глупостью.

Он и не ждал улик.

Он мерил.

Морозов измерил комнаты, сени и, главное, чёрную лестницу: ширину пролёта, высоту ступеней, поворот, дверь во двор. Потом спустился во двор и измерил расстояние от двери до ворот, а от ворот — до того места, где, по словам дворника, Кисляков ставил подводы.

Одиннадцать саженей от чёрной двери до подвод.

Одиннадцать саженей ночью, по двору, где в одиннадцать часов запирают ворота и где дворник спит в подвале у самой лестницы.

— Донести можно? — спросил Гвоздёв.

— Не донести, — сказал Морозов. — Снести. Она была невелика, в ней пудов пять было. Спиридон Афанасьевич, у него подводы стояли во дворе, у него была рогожа, и у него была работа, при которой он каждую ночь возил с боен требуху в бочках. — Он посмотрел на грязный снег. — Ему даже прятать было не надо. Ему надо было погрузить.

— А дворник?

— А дворник спал, — сказал Морозов. — И, заметьте, если бы даже проснулся и увидел, как хозяин в третьем часу ночи грузит на свою подводу что-то в рогоже, — он бы не удивился. Этот человек всякую ночь что-нибудь грузил. В том и дело, Спиридон Афанасьевич: ему не пришлось делать ничего необычного. Он сделал обычное, только один раз с другим грузом.

Гвоздёв поёжился — и не от холода.

— Ваше высокоблагородие, — сказал он, — а вот я третий месяц с вами хожу и всё думаю. Вы это откуда всё знаете?

— Что именно?

— Ну вот это: что дворник не удивится. Что убийца наутро на службу выйдет. Что человек три года будет письма писать. — Надзиратель посмотрел на него сбоку. — Я тридцать лет служу, а так не думаю.

— Я тоже тридцать, — сказал Морозов.

— Вам сорок восемь.

— Значит, я рано начал, — сказал Морозов.

Вечером третьего марта он сел писать постановление.

Он писал его четыре часа и написал не так, как пишут о задержании подозреваемого, а так, как пишут о человеке, которого не отпустят.

В основание были положены:

опознание останков по трём независимым признакам — обувь, изготовленная по индивидуальной колодке для хромающей на левую ногу, с сохранившимся заказом в книге мастерской; жетон, выданный мужу; старый перелом левой бедренной кости, соответствующий хромоте;

подложное свидетельство о смерти, полученное обвиняемым за сто рублей, с показаниями священника;

трёхлетняя переписка с матерью покойной чужой рукой, с утверждением, что дочь неграмотна, при наличии четырёх её собственноручных писем;

присутствие обвиняемого на месте погребения в качестве подрядного возчика за две недели до исчезновения жены;

изменение хозяйственного обихода дома с двадцать пятого октября девятьсот десятого года;

и — Морозов долго думал, вносить ли это, и внёс — эпизод с гирей и возчиком в конторе городских боен как обстоятельство, характеризующее обвиняемого.

Пересветов читал постановление утром четвёртого марта, при Морозове, и читал долго, дважды возвращаясь к началу.

— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что у вас нет ни одного свидетеля убийства?

— Понимаю.

— И орудия нет.

— Нет.

— И даже дня, в который оно произошло, вы назвать не можете: у вас месяц, с двадцать второго по двадцать второе.

— Не могу.

— И вы полагаете, что суд...

— Я полагаю, — сказал Морозов, — что суду будет предъявлено следующее. Женщина исчезла. Муж три года лгал о том, где она. Он лгал матери письменно, соседям устно и церкви — за деньги, документом. И тело её лежало в яме, которую он копал.

Он положил ладонь на постановление.

— Аркадий Ильич, у меня нет одного доказательства убийства. У меня их восемь, и все косвенные, и все указывают в одну сторону, и ни одно из них он не сможет объяснить, не признав другого.