— Тогда сядьте с ней рядом и не отходите. И вот что: я к ней подойду не сразу, а вы ей скажите, кто я и зачем. Пусть от вас услышит.

Он снял пальто, сел за стол в трёх шагах и просидел так минут двадцать, пока Настасья говорила девочке вполголоса.

Потом Груня посмотрела на него сама.

Морозов подошёл и сел на пол — не на скамейку рядом, а на пол у печки, чтобы глаза оказались ниже её глаз.

— Аграфена Прохоровна, — сказал он. — Меня зовут Александр Петрович. Я из полиции. Я ищу вашего брата Мишу.

Девочка кивнула.

— Он побежал, — сказала она.

— Куда?

— Не знаю, — сказала она. — Он мне сказал: сиди тут, я приду. Я сидела.

— Сколько сидела?

— До темна, — сказала Груня. — А после холодно стало.

Разговор шёл полтора часа, с перерывами, и Морозов не задал за это время ни одного вопроса, начинавшегося со слова «почему».

Он спрашивал только о том, что можно увидеть и потрогать.

Постепенно сложилось.

Приехали они в Москву в субботу, одиннадцатого. Отец повёл их не в ночлежку, а к какому-то человеку, который встретил их на площади и сказал, что у него есть комнаты по пятиалтынному и что там чисто.

— Как он выглядел?

— Хороший, — сказала Груня. — В шапке.

— Молодой?

— Не знаю.

— С бородой?

Она подумала.

— С бородой, — сказала она неуверенно, и Морозов, слушавший за год сотни таких ответов, отметил про себя: этому верить нельзя. Девять лет, четверо суток на улице, чужой город — она сейчас согласится с любой приметой, которую ей подскажут.

Он переменил дорогу.

— Груня. А куда он вас привёл?

Вот тут пошло полезное.

Комната была в подвале. Спускались по ступенькам — она считала, семь. В комнате стояли нары в два яруса и пахло «как в бане, только холодной». Было ещё много народу, все взрослые. Ночью кто-то храпел, и Мишка не спал.

— А во дворе что было?

— Лошади, — сказала Груня. — Много. И телеги.

— Много лошадей?

— Много. И дядька их водил.

Морозов посмотрел на Гвоздёва.

Извозчичий двор с ночлегом в подвале. В Москве таких было десятки, но не всякий держал ночлежку, и не всякая ночлежка стояла в десяти минутах ходьбы от Каланчёвской площади.

— А отец ваш куда вечером ходил?

— Он с дядькой ходил, — сказала девочка. — Который нас привёл. Они пошли, и он сказал: я скоро.

— И не пришёл.

— Не пришёл, — сказала Груня и в первый раз за полтора часа заплакала — тихо, без звука, только у неё задрожал подбородок.

Дальше Морозов спрашивал ещё осторожнее.

Наутро, когда отец не вернулся, Мишка сказал: пойдём искать. Они ходили по площади весь день. К вечеру вернулись в подвал, и хозяйка — какая-то баба — сказала, что за место не плачено и чтоб уходили.

Ночевали на вокзале, в третьем классе, покуда не выгнали.

На третий день Мишка сказал сестре сидеть у чайной, а сам пошёл: он, по её словам, кого-то увидел и сказал: «Это он, что нас вёл».

И побежал за ним.

И не вернулся.

Морозов сидел на полу у печки, и всё внутри у него было очень холодно и очень ясно.

Двенадцатилетний мальчик, у которого пропал отец, увидел на площади человека, приведшего их в подвал, — и побежал за ним.

Один. В чужом городе. Без денег.

— Груня, — сказал он. — Ты умница. Ты всё правильно сделала: и что сидела, и что тётю Настасью послушалась. Теперь слушай меня. Ты поедешь со мной, и я тебя устрою в тёплом месте, где кормят. Через несколько дней приедет твой дядя Игнат из деревни и увезёт тебя домой.

— А Мишка?

— Мишку я ищу, — сказал Морозов. — Я тебе про него скажу правду, какая будет. Хорошая или плохая — скажу.

Девочка посмотрела на него внимательно и кивнула.

Показания её Морозов записал полностью — четыре страницы, — и записал не в отделении, а тут же, на конторке хозяина чайной, потому что везти ребёнка в сыскное отделение не собирался.

Настасья стояла рядом всё время и один раз сказала:

— Вы бы её не мучили.

— Я её не мучаю, — сказал Морозов. — Я её слушаю. Её четверо суток никто не слушал, Настасья. Ей это нужнее супа.

Настасья-посудомойка провожала их до двери и в дверях сказала:

— Ваше высокоблагородие. Вы уж её в приют-то не отдавайте.

— Не отдам, — сказал Морозов. — До дяди она поживёт при больнице, там сестра милосердия за ней присмотрит. Я договорился.

— Вы бы... — Баба помялась. — Вы бы, коли что, ко мне её. У меня своих нет.

Морозов посмотрел на неё.

За полтора часа он выучил про эту женщину следующее: она три дня кормила чужого ребёнка из своего котла, а на четвёртый, узнав, что девочку ищут, пошла в полицию сама, вместо того чтобы промолчать и оставить её при себе.

— Настасья, а как ваша фамилия?

— Кулагина.

Он записал.

Груню Морозов устроил в тот же вечер — не в приют, а в Мясницкую больницу, к сестре милосердия, которую нашёл через того же вялого прозектора и которая, к его удивлению, согласилась немедленно и без бумаг.

Бумаги, впрочем, он написал наутро: рапорт о помещении малолетней свидетельницы под попечение до прибытия родственника, с указанием расхода на её содержание из сумм отделения.

Пересветов, подписывая, буркнул:

— Опять расход.

— Опять, — сказал Морозов.

— Александр Петрович, а вы понимаете, что у нас на весь год отпущено на такие надобности двести рублей?

— Понимаю. Из них я истратил семнадцать.

Начальник отделения хмыкнул и подписал.

Ночлежку нашли на другой день.

Извозчичий двор Никиты Сенина в Домниковском переулке: сорок лошадей, телеги, сеновал и подвал с нарами на шестьдесят человек, сдаваемый по пятиалтынному за ночь.

Семь ступенек вниз.

Хозяйка, баба лет пятидесяти, показала: были такие, мужик с двумя детьми, ночевали с субботы на воскресенье и с воскресенья на понедельник. Кто привёл — не знает, к ним всякий день ведут.

— Кто ведёт?

— Артельщики, — сказала хозяйка. — С площади. Приведут — им с ночи по копейке.

— Сколько их?

— Да человек десять, — сказала она. — Они не мои, они сами по себе.

Вот тут дело и увязло на неделю.

Неделя эта была худшая за всю московскую службу Морозова.

Он допрашивал артельщиков днём, а ночью его будили с известиями: нашли мальчика — не тот; нашли девочку — не та; в Богородском уезде видели двоих детей — оказались местные.

Пересветов дважды спрашивал, не пора ли перевести розыск в обыкновенный порядок, и дважды соглашался подождать.

А на седьмой день Гвоздёв принёс версию, которая всё объясняла.

Артельщиков было не десять, а больше двадцати, и все они были люди, живущие ровно на границе закона: официально — носильщики и посыльные, неофициально — все понемногу.

Морозов взял их всех, по одному, с разговором. За неделю он допросил девятнадцать человек, и девятнадцать человек сказали одно и то же: мужика с двумя детьми не помню, водил многих, всех не упомнишь.

И на седьмой день Гвоздёв принёс версию, которая всё объясняла.

— Ваше высокоблагородие, — сказал он. — Тут Ерёма-Косой есть. Он на площади шестой год, водит в номера, а сам, между нами, наводчик: приведёт мужика с деньгами в подвал, а ночью его обчистят. За ним два дела было, оба развалились.

— Он в те дни на площади был?

— Был.

Ерёму взяли, и Ерёма оказался ровно тем, чем описал его Гвоздёв: битым, наглым, привычным.

Он запирался двое суток, а на третьи, прижатый показаниями хозяйки ночлежки и двух своих же товарищей, признал, что мужика с детьми водил.

— Водил, — сказал он. — Ну и что? Я его в номера свёл, копейку взял, и всё.

— В какой вечер?

— В субботу.

— А в понедельник?

— В понедельник не видал.

Морозов работал с ним три дня и на исходе третьего понял, что это не тот.

Понял он это не по показаниям, а по арифметике.

У Ерёмы-Косого на ночь с тринадцатого на четырнадцатое было алиби, и алиби скверное, но настоящее: он в ту ночь сидел в участке Сущёвской части, взятый за драку в трактире, и был выпущен утром четырнадцатого.