И спросил про вещь.

— Гурьян Осипович. Каменная фигурка, которая у вас в сундуке лежала. Откуда?

— От мужика того, — сказал Черемных. — От последнего. Он её в поясе держал, в тряпице, отдельно от денег.

— Отчего вы её не продали?

— Так не берут, — сказал он. — Барышев рубль давал. А мужик, покуда живой был, хвалился, что за неё десять дадут.

— Кому?

— Он говорил: в Москве есть человек, — сказал Черемных. — Который старину такую скупает и платит хорошо. Ему в Тюмени сказали, а он не пошёл: побоялся, что обманут.

Морозов положил перо.

— Кто ему сказал в Тюмени?

— Не знаю. Он говорил: там, дескать, у них всякий знает, кому носить. Кто копает — тот и знает.

Он сказал это между прочим, не понимая ценности сказанного, и Морозов записал слово в слово, а после переспросил трижды и всякий раз получил то же самое.

«Кто копает — тот и знает».

Оставался один вопрос, и Морозов задал его в конце седьмого дня, когда Черемных уже устал и отвечал почти охотно.

— Гурьян Осипович. Восемь человек. Вы их помните?

— Помню, — сказал Черемных.

— Всех?

— Всех.

— По именам?

Он подумал.

— Имён не знаю, — сказал он. — Я по сапогам помню.

Морозов посмотрел на семь пар, стоявших рядком у стены, и понял, что это и есть ответ на вопрос, которого он себе год не задавал вслух.

Человек, восемь раз убивавший, помнил своих мёртвых — но помнил не лицами и не голосами, а обувью, которую после чистил по воскресеньям.

Он не считал их людьми и не считал их вещами. Он вообще их никак не считал: они были для него погодой, обстоятельством, тем, что случается на дворе.

И в этом, подумал Морозов, вся разница между ним и теми, кого он ловил в Петербурге. Те убивали, объясняя себе; этот не объяснял ничего, потому что объяснять было некому: внутри у него никто не спрашивал.

Дело он сдал в первых числах мая.

Обвинение против Черемных Гурьяна Осипова шло по восьми эпизодам убийства с целью ограбления, из которых семь были доказаны сознанием и вещественными доказательствами — сапоги, пояса, деньги, — а восьмой, убийство Михаила Скоблина двенадцати лет, доказан сознанием, показанием работника и осмотром места.

Барышеву предъявили скупку краденого. Ерёме-Косому — соучастие в наводке, и он получил своё, хотя, по совести, не заслужил и половины того, что ему приписали товарищи.

Груню Скоблину увёз в Пензенскую губернию дядя Игнат Тимофеевич, приехавший за ней вторично.

Провожать её на вокзал пришли трое: Морозов, Гвоздёв и посудомойка Настасья Кулагина, принесшая в узелке пирогов на дорогу.

Девочка перед вагоном обернулась и сказала Морозову:

— Вы сказали, что скажете правду. Хорошую или плохую.

— Сказал, — ответил Морозов.

— Вы сказали плохую, — сказала она. — Спасибо.

И Морозов, три недели державшийся на этом деле как на службе, отвернулся и с полминуты смотрел на паровоз.

Восьмого мая его вызвал Пересветов.

На столе перед начальником отделения лежали два документа.

Первым был тот самый апрельский рапорт об отпуске в Тобольскую губернию по семейным обстоятельствам, пролежавший в столе, как и было обещано, месяц с лишним.

Вторым — рапорт Морозова от шестого мая: о необходимости командировать чиновника для поручений в Тобольскую губернию по делу об убийствах на Каланчёвской площади.

Основания в рапорте были изложены следующие.

Что при убитом Скоблине находилась вещь, принадлежность коей не установлена и которая, по показанию обвиняемого Черемных и по письму покойного, найдена при рытье колодца в месте его водворения в Тобольской губернии.

Что по показанию обвиняемого таковые вещи в означенной местности находятся неоднократно и сбываются неизвестным лицам, приезжающим за ними, каковое обстоятельство даёт основание предполагать существование правильно организованной скупки предметов, добываемых путём самовольных раскопок, что составляет самостоятельное преступное деяние.

Что из числа лиц, потерпевших по настоящему делу, трое следовали из Западной Сибири, и не исключено, что выбор их не был случаен.

И что для установления происхождения означенной вещи, а равно и круга лиц, занимающихся её добычей и сбытом, надлежит произвести дознание на месте, с выездом в Тюмень и далее по указанию местных властей.

Пересветов дочитал и поднял глаза.

— Александр Петрович, — сказал он. — Скажите мне честно, здесь, между нами. Эта ваша третья строчка — про то, что выбор их, может, не случаен, — она в деле есть?

— Она в деле есть как предположение.

— А по совести?

— По совести, — сказал Морозов, — это предположение слабое. Черемных выбирал их не оттого, что они из Сибири, а оттого, что они с деньгами и без родни.

Пересветов кивнул.

— Стало быть, вписали для веса.

— Вписал для веса, — сказал Морозов. — И, Аркадий Ильич, я вам это говорю прямо, потому что вы всё равно поймёте, а лгать вам мне невыгодно.

Начальник отделения долго смотрел на него.

— Знаете, отчего я вам подпишу? — сказал он наконец. — Не оттого, что вы мне сказали правду. И не оттого, что вы за три месяца раскрыли два дела, которые у нас лежали годами. — Он взял перо. — А оттого, что вы месяц назад подали мне рапорт об отпуске по семейным обстоятельствам, которых у вас нет, — и, судя по всему, могли бы вписать туда что угодно, а не вписали. Вот тогда я и решил, что вам можно.

Он подписал.

— Два месяца, — сказал он. — С двенадцатого мая. Прогонные по третьему разряду, суточные казённые. Отчёт по возвращении. И, Александр Петрович...

— Слушаю.

— Что бы вы там ни искали, — сказал Пересветов, — привезите оттуда хоть одну бумагу, которую я смогу подшить. Мне ведь тоже перед кем-то отчитываться.

Прощаний было немного, и все вышли короткие.

Гвоздёв, узнав о командировке, помолчал и сказал:

— На два месяца, стало быть.

— На два.

— А вернётесь?

Вопрос был не праздный, и оба это понимали: чиновника, уехавшего в командировку на два месяца, начальство при желании может и не звать обратно.

— Вернусь, — сказал Морозов. — У меня тут семь дел в производстве и вы.

— Ну, тогда ладно, — сказал Гвоздёв и, помявшись, прибавил: — Я вам, ваше высокоблагородие, письмо дам. К свояку моему в Курган. Он там по земской части. Вы, коли что, к нему: он человек толковый и вас не выдаст.

— Отчего вы решили, что меня надо не выдавать?

Гвоздёв посмотрел на него длинно.

— А я, Александр Петрович, не спрашиваю, — сказал он. — Я, знаете, тридцать лет служу и понял одно: у всякого человека есть, чего он не рассказывает. У вас оно побольше, чем у прочих, вот и всё.

Бекетов принял стол на время отсутствия и получил от Морозова полторы страницы указаний, из которых половина касалась не дел, а людей: с кем в отделении говорить, кому не верить и почему Гвоздёва нельзя торопить.

— Александр Петрович, — сказал он, прочитав. — Вы уезжаете на два месяца в Тобольскую губернию по делу, которое вы, простите, наполовину сочинили.

— На треть, — сказал Морозов.

— Пусть на треть. — Бекетов снял пенсне. — Я не спрашиваю зачем. Я скажу одно: если вам оттуда понадобится бумага, телеграфируйте. Я вышлю в тот же день любую, какая существует в природе, и составлю её так, что к ней нельзя будет придраться.

Билет Морозов взял на двенадцатое мая, до Тюмени, третьего класса — не из скупости, а потому, что в третьем классе едут те, кого он собирался слушать всю дорогу.

Одиннадцатого вечером он собирался.

Собирать было немного: два чемодана, из которых один почти целиком занимал микроскоп Штейна, уложенный в футляр и обёрнутый бельём.

В последнюю очередь он открыл ящик стола.

Тетрадь. Две костяных пуговицы. Выписка из дневника горного инженера Нартова, начинающаяся от станции, которой он не знал год.

Теперь знал.

И четвёртое — то, что он получил три недели назад, изъяв по описи из сундука в конюшне: тёмная каменная фигурка в пол-ладони, тяжёлая не по размеру, со свернувшимся зверем на боку.