И в этой толпе, шагах в двадцати, стоял человек и смотрел прямо на него.
Крупный, немолодой, в чистой рубахе навыпуск под пиджаком, с непокрытой седеющей головой, с руками рабочего человека.
За девять месяцев он не изменился совсем.
— Ну, здравствуй, — сказал Гавриил Кондратьевич Свищов, подойдя. — Приехал всё-таки.
— Приехал.
— А я, знаешь, спорил сам с собой. Половина во мне говорила: не пустят его, служба. — Свищов взял у него чемодан из руки — не спрашивая, просто взял, как берут у своего. — Пойдём. Тут недалеко.
Они шли по Тюмени в сумерках, по деревянным тротуарам, положенным вдоль улиц над грязью, и Морозов молчал, потому что не знал, с чего начать.
Начал Свищов.
— Ты когда выехал?
— Двенадцатого.
— Стало быть, четверо суток. — Он покачал головой. — А я сюда девять лет назад ехал одиннадцать. Тогда ещё через Челябинск петлей возили. — Он глянул сбоку. — А в твоё время сколько?
— Из Москвы досюда — часа три.
Свищов остановился посреди тротуара.
— Три часа, — повторил он. — Тьфу ты. Вот это мне и обидно слышать. Не то, что летают, а что три часа.
Он двинулся дальше.
— Ты не думай, я не завидую. Я, брат, за двадцать лет привык. Я и не помню уже толком, как оно там было: помню, что было, а как — вылетело. Как будто книжку читал в детстве.
— Двадцать лет?
— Двадцать, — сказал Свищов. — Я тут с девятьсот четвёртого. Десять лет. А там прожил пятьдесят два. Итого шестьдесят два, а по этому телу мне шестьдесят четыре.
Он свернул в переулок.
Дом стоял на окраине, у самого спуска к Туре: не изба и не городской особняк, а нечто среднее — просторный деревянный дом с высоким крыльцом, огородом и сараями.
— Твоё? — спросил Морозов.
— Хозяйское, — сказал Свищов. — Я тут при доме. Живу восьмой месяц.
— А хозяин?
— Хозяин в отъезде, — сказал Свищов и посмотрел на него. — Он тебя примет, но не сегодня. Он велел передать: пусть господин Морозов сперва отдохнёт, а после осмотрится. И ещё велел передать, что ждать придётся дней десять.
— Десять?
— Десять. И, брат, я тебе так скажу: не спорь. Он всегда так делает. Он никогда не разговаривает с человеком, покуда тот не увидит своими глазами то, о чём разговор.
В доме было чисто, тепло и пусто.
Морозов, войдя, по привычке прочёл его — так, как читал за полтора года сотню чужих домов.
Дом был велик для одного человека: четыре комнаты, кухня, сени, чердак. Три комнаты стояли нежилые — с застеленными кроватями и без единой личной вещи. Обжитой была одна, свищовская, и в ней Морозов первым делом увидел то, чего не ожидал: стол, заваленный бумагами, и на бумагах — чертежи.
Он посмотрел ближе.
Это были расчёты. Печь: разрез, размеры, стрелки движения дыма, столбик вычислений в углу.
— Твоё?
— Моё, — сказал Свищов. — Я, брат, инженер-теплотехник. Тридцать лет по котлам. Здесь мне это без надобности — здесь мои формулы никому не объяснишь, потому что теории такой ещё нет. А руки-то помнят.
— И что вы считаете?
— Печь, — сказал Свищов. — Обыкновенную русскую печь. Я её третий год считаю и третий год не могу поверить, что она такая. Она, Александр Петрович, по нашим меркам — вещь неграмотная: половина тепла в трубу. А работает так, что в тридцать градусов мороза в избе можно спать голым.
Он собрал бумаги в стопку.
— Я тут в деревне у одного мужика перекладывал в прошлом году. Прибавил ей вершка два в поду и завиток вывел иначе. Дров стало уходить на треть меньше.
— И что мужик?
— Мужик сказал: колдун, — сказал Свищов и засмеялся. — Вот тебе и вся моя теплотехника за десять лет.
Он накормил Морозова щами, налил чаю и всё время, покуда тот ел, сидел напротив и смотрел — как смотрят на человека, приехавшего оттуда, откуда сам не вернёшься.
— Ну, — сказал он наконец. — Рассказывай. Только не про дела свои. Дела твои я знаю, мне докладывали.
— А что рассказывать?
— Как оно там, — сказал Свищов. — Ты, брат, за девять месяцев первый живой человек, которому не надо объяснять, что такое лифт.
И Морозов рассказывал — до второго часа ночи.
Он рассказывал не о технике: техника Свищова, как выяснилось, занимала меньше всего.
Он спрашивал о другом.
Живут ли люди дольше? Дольше. Насколько? Лет на двадцать. Голод есть? В большинстве мест нет. Войны? Есть, но не такие. Дети умирают? Редко.
Свищов слушал и кивал, и на последнем ответе вдруг сказал:
— Вот это главное.
— Что?
— Что дети не мрут, — сказал он. — Я, брат, тут за десять лет насмотрелся. У нас в деревне, куда я летом езжу, в позапрошлом году от кори восьмерых схоронили за месяц. Восьмерых, Александр Петрович. А ты говоришь — редко.
Он помолчал.
— Стало быть, всё-таки выправится, — сказал он. — Я, знаешь, иной раз лежу и думаю: а не зря ли всё. А после вспоминаю, что через полсотни лет корью помирать перестанут, — и вроде легче.
Морозов посмотрел на него.
Между сорока девятым годом, который помнил Свищов, и пятидесятым, который помнил он сам, лежало пятьдесят шесть лет, и в этих пятидесяти шести годах помещалось столько, что Морозов за девять месяцев так и не решил, говорить об этом или нет.
Он решил в эту минуту.
— Гавриил Кондратьевич, — сказал он. — Вы про четырнадцатый год что-нибудь помните? Из школьного?
Свищов поставил кружку.
— Помню, — сказал он. — Война помню. Летом, в августе.
— В июле, — сказал Морозов. — Двадцатого июля по здешнему счёту. Через два месяца.
Свищов долго молчал.
— Я так и думал, что ты про это спросишь, — сказал он наконец. — Я, брат, десять лет с этим живу. И тебе скажу, что понял.
— Что?
— Ничего мы с тобой не сделаем, — сказал Свищов. — Я в пятом году, когда сообразил, чего будет, хотел писать. Я даже писал: в газеты, в управление, в Академию наук. Три письма. — Он усмехнулся. — Знаешь, чем кончилось? Тем, что меня признали помешанным и увезли в больницу. Вот с этого и началось моё лечение, за которым меня после хозяин и нашёл.
Он придвинул к себе кружку.
— Так что ты, Александр Петрович, помалкивай. Не потому, что бесполезно. А потому, что тебя за это здесь запирают.
Спал он в ту ночь плохо — не от разговора, а от тишины.
За полтора года он привык к городскому шуму: в Петербурге под окном грохотали ломовики, в Москве кричали разносчики. Здесь, на окраине Тюмени, к полуночи наступала такая тишина, какой он не слышал ни разу за две прожитые жизни: ни колёс, ни голосов, ни машин. Только собака за рекой и вода.
Он лежал и думал о том, что человек, спящий сейчас за стеной, помнит девяносто четвёртый год, а он сам — пятидесятый, и что между ними пятьдесят шесть лет, которых для обоих уже не будет.
Наутро Морозов пошёл представляться.
Он приехал в командировку, и командировка была настоящая: с предписанием, с прогонными, с обязательством отчитаться. Прибывший чиновник сыскной полиции обязан явиться к местным властям, и явиться в первый же день, иначе его пребывание становится частным — а частное пребывание московского чиновника в Тобольской губернии выглядит скверно.
Тюменское уездное полицейское управление помещалось в двухэтажном каменном доме на Царской улице.
Исправника не было — уехал по уезду на две недели. Принял его помощник, коллежский секретарь Ляпунов Пётр Афанасьевич: молодой, лет тридцати, с усталым лицом и стопкой бумаг, которая на столе стояла выше настольной лампы.
Он прочёл предписание дважды.
— Из Москвы, — сказал он. — По делу о скупке предметов древности.
— Так точно.
— Александр Петрович, я вас, конечно, приму и содействие окажу. — Ляпунов отложил бумагу. — Но позвольте я вам сразу обрисую положение, чтобы вы не тратили месяц на то, что вам объяснят за пять минут.
— Прошу.
— У меня в уезде, — сказал помощник исправника, — двести тысяч душ, из них сорок тысяч переселенцев, водворённых за последние шесть лет. У меня на всё про всё двенадцать урядников. У меня за прошлый год восемьдесят два кражи со взломом, двадцать девять грабежей, одиннадцать убийств и четыреста с лишним дел о самовольных порубках. — Он развёл руками над бумагами. — И у меня нет ни одного дела о раскопках. Ни одного за шесть лет.