— Вот, — сказал Свищов. — А теперь считай дальше. Сколько за шесть лет сюда водворили?
— Ляпунов говорил: сорок тысяч.
— Сорок тысяч, — сказал Свищов. — И всякий из них копал землянку, погреб, колодец и яму под картошку. За шесть лет, брат, тут перерыли столько, сколько не перерыли за прошлые триста.
Изба Скоблиных стояла на дальнем конце деревни, и стояла пустая: Куприянов, купив, поставил туда работника, а работник в мае ушёл на сплав.
Морозов обошёл её кругом.
Изба и вправду стояла на возвышении — на пологом бугре сажен двадцати в поперечнике, срытом с одного бока, откуда брали глину.
Погреб был под сенями: яма аршина в три, обшитая плахами, с лестницей.
Морозов спустился.
Внизу пахло землёй, было сыро и темно, и когда за ним прикрыли дверцу, он постоял, привыкая к темноте, и посмотрел.
Ничего.
Ни следа, ни свечения, ни искры.
Он простоял внизу минут десять, обошёл яму по кругу, потрогал стены, поднял с пола горсть земли.
Пусто.
Это его не удивило и даже успокоило: за полтора года он усвоил, что след держится месяцами, а не годами. Вещь ушла отсюда весной, вместе с хозяином. Ей полтора месяца как нет в этой яме, и от неё не осталось ничего.
Но проверить следовало, и он проверил.
Наверху он спросил у старосты:
— Прохор ещё что-нибудь находил?
— Черепки, — сказал Дубовик. — Кости какие-то. У нас все находят. Вон Гаврила в прошлом годе котёл откопал, медный, так он в нём свиньям варит.
— Котёл цел?
— А чего ему сделается.
Котёл Морозов осмотрел в тот же вечер, в темноте, под предлогом осмотра двора, и ничего не увидел, и это его отчасти успокоило: значит, свет не на всякой старине, а именно на тех вещах, о которых он думал.
А дальше пошло хуже.
Он спросил, как спрашивал в каждом деле: не умирал ли кто в деревне за последние годы необычно.
Прежде того, впрочем, он повидал Куприянова.
Тот жил в лучшей избе деревни — пятистенке под тесовой крышей, с амбаром и двумя лошадьми во дворе, — и оказался мужиком лет сорока, гладким, спокойным и умным.
По деревенским меркам он был богач: скупал у соседей хлеб, кожи и всё, что горит продать, ссужал деньги под будущий урожай и покупал наделы у тех, кто снимался.
— У Скоблина брали? — спросил Морозов.
— Брал, — сказал Куприянов без всякого стеснения. — Избу, лошадь и надел. Сто восемьдесят рублей отдал.
— Не дёшево?
— Дёшево, — согласился Куприянов. — А кто дороже дал бы? Он в марте продавал, кто в марте покупает? У него дети, ему ехать надо.
Морозов посмотрел на него и понял, что этот человек не сделал ничего противозаконного и что именно так, вероятно, устроена половина здешнего благосостояния.
— А старину у мужиков берёте?
— Беру, — сказал Куприянов. — Черепки не беру, а медное беру. Кому в город свезти — я свезу.
— Кому свозите?
— На пристань, — сказал он. — Там скупщики.
— А человек, что по деревням ездит перед ярмаркой?
Куприянов помолчал ровно секунду дольше, чем следовало.
— Ездит, — сказал он. — Второй год.
— Вы ему продавали?
— Продавал. Три вещи.
— Что за вещи?
— Бляшки, — сказал Куприянов. — Медные, с зверьём. Он их спрашивает: со зверем чтоб. Прочее не берёт.
— Сколько дал?
— По три рубля, — сказал скупщик и посмотрел на Морозова прямо. — А на пристани за такую полтинник дают.
Морозов записал.
— Он ещё что-нибудь спрашивал?
— Спрашивал, — сказал Куприянов и почесал шею. — И это, ваше высокоблагородие, я вам скажу, оно мне и не понравилось. Он спрашивал: а в дому, где она лежала, никто не хворал ли. И, коли скажешь, что хворал, — он ещё пятёрку сверх кладёт.
— За что?
— А не знаю, — сказал Куприянов. — Я и спрашивать не стал. Который платит вдвое, того не расспрашивают.
Вечером Морозов спросил у старосты, как спрашивал в каждом деле: не умирал ли кто в деревне за последние годы необычно.
И староста стал перечислять.
Перечислял он долго и без всякого драматизма — так, как перечисляют убытки: у Кузьминых мать померла, старая была; у Панкратовых двое ребят от кори; Семён Лоскутов утонул на сплаве; у Гавриловых баба родами.
Морозов слушал, записывал и понимал, что тонет.
Он записал всё равно — сорок две строки, с именами, годами и причинами, — потому что за тридцать лет службы усвоил: список, который сегодня бесполезен, через месяц может оказаться единственным, что есть.
Строки читались одинаково.
«Панкратовыхъ Ѳедоръ, 4 г., корь». «Панкратовыхъ Дарья, 2 г., корь». «Семёнова Аксинья, 31 г., родами». «Кузьминыхъ Прасковья, 68 л., старость». «Скоблина Марья, 34 г., чахотка». «Скоблинъ Иванъ, 5 л., горячка». «Скоблина Настасья, 3 г., горячка».
Из сорока двух — восемнадцать детей до семи лет.
Морозов посчитал это дважды и записал отдельно, и в эту минуту курганы, вещи и светящаяся медь показались ему тем, чем они, вероятно, и были: занятной подробностью на краю совсем другой, куда более крупной беды.
В деревне из двадцати четырёх дворов за шесть лет умерло сорок с лишним человек, и это была не эпидемия, а обыкновенная жизнь: переселенцы мёрли от того, от чего мёрли везде, и мёрли много.
Найти в этом списке те смерти, что связаны с вещами, было всё равно что искать в реке определённую воду.
Вечером, в избе, отведённой им для ночлега, он сказал это Свищову вслух.
— Я не знаю, что тут искать, — сказал он. — Здесь всё сходится и ничего не сходится. Скоблин копал погреб на бугре и нашёл вещь. Через полтора года умерли жена и двое детей. Но в этой деревне у всякого второго умерли жена и двое детей, и без всяких вещей.
Свищов долго молчал.
— Ты правильно тонешь, — сказал он наконец. — Я тоже так тонул, первые года три.
— А после?
— А после понял одну вещь, и сейчас тебе скажу, только ты не спеши смеяться. — Он придвинулся ближе к лампе. — Тут, брат, дело не в том, что от них помирают. Тут дело в том, что около них помирают иначе.
— Как — иначе?
— Не знаю, — сказал Свищов. — Я, Александр Петрович, инженер, я привык мерить. А тут мерить нечем. Я тебе расскажу, как я это заметил, а вывод делай сам.
Он налил себе чаю и стал говорить.
За девять лет службы у хозяина он объехал сорок с лишним деревень и в каждой спрашивал одно и то же: где взяли, у кого лежало и что после было.
И в тридцати с лишним случаях получал один и тот же рисунок.
Вещь попадала в дом. Полгода-год ничего не происходило. А после в доме начинал кто-нибудь болеть — и болел не как обычно.
— Как это — не как обычно?
— Долго, — сказал Свищов. — Вот в чём штука. Тут люди мрут быстро: горячка — за неделю, чахотка — за год. А эти лежали. По два, по три года. Не поправлялись и не умирали. А как вещь из дому уходила — либо помирали в месяц, либо вставали на ноги.
Морозов сидел неподвижно.
Он вспомнил горного инженера Нартова, который вернулся с раскопок больным в сентябре и умирал всю зиму, а фельдшер Дементьев, посланный посмотреть, определил ему два месяца — и не ошибся.
И вспомнил другое, из дневника: «Декабря 4. Опять то же. Свет на стене против кровати».
— Гавриил Кондратьевич. А вы это хозяину говорили?
— Я это хозяину и принёс, — сказал Свищов. — В девятьсот девятом. Он выслушал и сказал: наконец-то у меня появился человек, который считает.
— И что он ответил?
— Он ответил, — сказал Свищов, — что знает это двадцать лет и что ждал, покуда кто-нибудь заметит сам.
— И вы не спросили, откуда он знает?
— Спросил, — сказал Свищов. — Он сказал: узнаете в своё время. — Он усмехнулся невесело. — Это, брат, у него любимое. Я это «в своё время» девять лет слушаю.
Морозов помолчал.
— Гавриил Кондратьевич. А вы за девять лет хоть раз пробовали проверить его самого?
— Пробовал, — сказал Свищов и посмотрел на него с интересом. — Ты, я гляжу, тоже собираешься.
— Собираюсь.