Он объехал волость, составил половину отчёта, дважды побывал у Ляпунова и один раз — на тюменской пристани, где посмотрел, как выглядит скупка старья вблизи: три лавки, патенты, книги, ничего похожего на тайну.

И ещё он написал четыре письма.

Первое — Бекетову, с распоряжениями по столу и с просьбой поднять одно старое дело.

Второе — Штейну, короткое, с обещанием заехать осенью.

Третье — Дроботову.

А четвёртое было не письмо, а запрос, и запрос он составил по всей форме, на бланке московского сыскного отделения, за своей подписью: в Тобольское губернское правление, о предоставлении сведений о лицах, состоявших чиновниками по особым поручениям при генерал-губернаторе Западной Сибири в 1860–1865 годах.

Он отправил его четвёртого июня — за трое суток до того, как впервые услышал фамилию, которую собирался проверять.

Так у него было заведено с молодости: запрос уходит раньше показания.

За ним прислали седьмого июня, к вечеру.

Свищов вошёл в комнату, где Морозов третий день переписывал набело собранное по волости, и сказал:

— Собирайся. Он приехал.

— Куда ехать?

— Никуда, — сказал Свищов. — Он здесь.

Иван Иванович сидел на крыльце.

Он сидел на верхней ступеньке, в рубахе без пиджака, без шляпы, с непокрытой головой, и смотрел на Туру, по которой в закатном свете тянулась баржа.

Морозов увидел его так впервые.

В Петербурге он видел его дважды — у канала и на веранде в Удельной, — и оба раза видел человека в пальто, в шляпе, против света, с лицом, которое через минуту переставало вспоминаться.

Здесь, на крыльце, при сибирском закате, сидел просто немолодой человек: седеющие волосы, обыкновенное лицо, сильные руки, лежащие на коленях.

Правая была без перчатки.

И на среднем пальце — тёмный гладкий перстень, надетый прямо на палец, как и полагается носить кольцо.

— Садитесь, Александр Петрович, — сказал он. — Тут хорошо смотреть на реку.

Морозов сел на ступеньку ниже.

Они помолчали.

— Я обещал ответить, — сказал наконец Иван Иванович. — Вы спросили меня в январе: откуда я знал о вещах прежде, чем их выкопали. Я сказал: спросите там, где всё началось. Вы приехали. Спрашивайте.

— Спрашиваю. И прежде вопроса скажу одно, чтобы после не было недоразумения: я обязан вас задержать.

— Обязаны, — согласился Иван Иванович, не оборачиваясь. — И не станете. Не оттого, что вам не хочется, а оттого, что у вас нет ни постановления, ни местной санкции, ни обвинения, которое можно предъявить. Вы меня возьмёте, продержите сутки у Ляпунова и отпустите, а после полгода будете объясняться в Москве.

— Всё так.

— Это, — сказал он, — единственная причина, по которой я сижу тут с вами. Не доверие. Арифметика.

Иван Иванович смотрел на воду.

— Я знал о них потому, — сказал он, — что видел их прежде.

— Где?

— Здесь, — сказал он. — В этой степи. В восемьсот шестьдесят третьем году.

Морозов очень медленно перевёл дыхание.

Он ждал многого, и в том числе этого; и всё-таки услышать это вслух оказалось иначе, чем предполагать.

— Сколько вам лет?

— Не знаю, — сказал Иван Иванович просто. — И это, поверьте, не кокетство. Я перестал считать в девятьсот первом. К тому времени выходило, что мне сто двадцать.

— Вы не стареете.

— Старею, — сказал он. — Только медленно. Насколько — не скажу; мне не с чем сравнивать, я такой один. По моим прикидкам, за десять лет я старею на год, а последние двадцать — меньше.

Он повернулся к Морозову.

— И, чтобы вы не тратили время на догадки: нет, я не бессмертен, я не колдун и не святой, и болею я, как все. Прошлой зимой я две недели лежал с воспалением лёгких и, честное слово, думал, что кончусь.

— Как это вышло?

— Я не знаю, — сказал Иван Иванович. — И вот тут, Александр Петрович, нам с вами придётся условиться раз и навсегда. Я не знаю. Я знаю, что происходит, — сорок лет наблюдений, тридцать девять деревень, сорок восемь предметов и три сотни исписанных тетрадей. А отчего — не знаю. И, поскольку я тут единственный человек, у которого было полвека на размышления, полагаю, что этого не знает никто.

Он снова стал смотреть на реку.

— Хотите — расскажу с начала?

— Хочу.

— Хочу, — сказал Морозов. — Только прежде уговоримся об одном.

— Об чём же?

— Я буду проверять всё, что вы скажете, — сказал Морозов. — Фамилии, даты, места. Я поеду в архив, я запрошу списки. Не оттого, что не верю в необычайное, а оттого, что это моё ремесло. Ежели вы против — не рассказывайте.

Иван Иванович посмотрел на него с чем-то, похожим на удовольствие.

— Проверяйте, — сказал он. — И, Александр Петрович, я вам скажу, отчего мне это приятно. За полвека я рассказывал это трижды. Двое поверили сразу, и оба после сделались невыносимы: они стали смотреть на меня снизу вверх. Третьей была та женщина из семьдесят восьмого года, и она первым делом спросила меня про даты.

— И что вышло?

— Вышло шестнадцать лет разговоров, — сказал он. — Лучших в моей жизни. Рассказываю.

Слушая, Морозов делал то, что делал всегда: не верил и записывал.

Он отмечал, что рассказ идёт ровно, без украшений и без пауз в тех местах, где обыкновенно врут; что даты называются без запинки; что человек не оправдывается и не набивает себе цены. И отмечал ещё одно, чего не мог объяснить: собеседник говорил о шестидесятых годах прошлого века так, как говорят о собственной молодости, — с той небрежной точностью в мелочах, которой не бывает у пересказчиков.

В восемьсот шестьдесят третьем году он был молодым человеком двадцати восьми лет, чиновником по особым поручениям при генерал-губернаторе Западной Сибири. Фамилию свою тогдашнюю он назвал; Морозов её записал и после, вернувшись в Москву, проверил по спискам, и фамилия существовала.

Летом шестьдесят третьего его послали в степь по делу о бугровщиках.

Дело было казённое и скучное: местные раскапывали курганы, находки уходили за границу через Кяхту, казна теряла пошлину, а Академия — древности.

Он приехал в станицу, взял двух казаков и застал бугровщиков на четвёртый день — впятером, на большом кургане с провалившейся вершиной, который местные звали Сивой Могилой.

Они копали третью неделю.

— И вот тут, — сказал Иван Иванович, — начинается то, чему я до сих пор не нашёл ни объяснения, ни даже слов.

Он замолчал надолго.

— Я не помню, что было в яме, — сказал он наконец. — Я помню всё до и всё после. Я помню, как мы к ним подъехали. Помню, как один побежал и как его взяли. Помню, как я спустился в раскоп, потому что хотел видеть, что они вынули.

— А дальше?

— А дальше я помню, как сижу на земле наверху, — сказал он, — и солнце стоит на другом краю неба. То есть прошло часов шесть.

— Шесть часов?

— Шесть. И за эти шесть часов, Александр Петрович, — он посмотрел на Морозова, — все пятеро бугровщиков умерли.

В воздухе стоял вечерний холод, снизу пахло рекой.

— Как?

— Не знаю, — сказал Иван Иванович. — Их нашли казаки. Все пятеро лежали в яме и вокруг ямы. Ни ран, ни следов борьбы. Казаки решили, что земляной газ, и написали так в рапорте, и я этот рапорт подписал, потому что подписать было нечего иного.

— А вы?

— А я вышел оттуда живым и с той поры не старею, — сказал он. — Вот, собственно, и всё моё знание о предмете. Сто пятьдесят один год, и ни на шаг дальше.

Он потёр лицо ладонью — жест обыкновенный, усталый, человеческий.

— Вы понимаете, что мне это в жизни ничего не дало? — сказал он вдруг. — Полвека — и никакого преимущества, кроме одного: я успел прочесть много книг. Ни богатства из этого не выходит, ни власти. Я не могу нигде задержаться больше чем на двадцать лет, иначе начинают спрашивать. Трижды менял имя и дважды — сословие. И всякий раз, прежде чем тронуться с места, я себя старил: морщины навести куда легче, чем объяснить, отчего их нет, а старику с бумагами хлопот меньше, чем молодому. Трижды была семья, и все три раза я уходил, покуда не подходил срок править себя заново.