Болотце было на месте.
Ехали молча.
Иван Иванович за двое суток заговорил трижды, и все три раза о постороннем: о том, что рожь в этом году взойдёт поздно; о том, что паром на Тоболе держит мужик, который держал его ещё при его первом приезде, — не тот же самый, разумеется, внук.
Свищов правил и не оборачивался.
А Морозов сидел на телеге, смотрел на плывущую мимо степь и в третий раз за полтора года ловил себя на одном и том же чувстве, которому за это время так и не подобрал названия.
Он ехал к месту, откуда всё началось, — и не ждал там ничего.
За тридцать лет службы он выучил: место преступления через пятьдесят лет не даёт ничего, кроме географии. Люди умерли, следы смыло, земля заросла. Ехать туда стоит не за уликами, а за одним: чтобы понять расстояния.
Курган открылся из-за колка на исходе второго дня.
Он стоял особо, посреди ровного места: холм сажени в четыре высотой, поросший седым ковылём, с провалившейся вершиной, отчего сверху была не макушка, а яма.
Морозов слез с телеги и пошёл к нему пешком.
Он обошёл его кругом — двести с лишним шагов, — потом поднялся наверх.
Сверху была видна степь во все стороны, до самого края земли, и на этой степи, если приглядеться, стояли другие бугры: три, семь, десяток.
Раскоп зарос.
Яма посреди вершины оплыла и заплыла травой; по краю торчали кусты. Полвека дождей и снега сделали своё дело: то, что в шестьдесят третьем было свежей ямой с отвалами, теперь выглядело просто вмятиной на холме.
Свищов остался внизу, у телеги.
Иван Иванович поднялся следом и встал рядом.
— Овцы не ходят, — сказал Морозов.
— Не ходят, — согласился тот. — Пастухи не пускают. И, если вас интересует моё мнение, — не оттого, что боятся. Просто здесь трава хуже.
— Отчего хуже?
— Не знаю, — сказал Иван Иванович.
Они постояли молча.
— Что вы почувствовали? — спросил он наконец.
Морозов проверил себя честно, прежде чем ответить.
Он стоял на кургане, из которого пятьдесят один год назад вышел человек, переставший стареть; на кургане, откуда взялись сорок восемь предметов, за которыми умерли одиннадцать человек; на месте, куда он ехал полтора года.
Он не чувствовал ничего.
Ветер. Ковыль. Запах разогретой за день травы. Жаворонок над головой, звеневший так, что это было слышно за версту.
— Ничего, — сказал он.
— И я ничего, — сказал Иван Иванович. — Каждый год приезжаю и каждый год ничего. Это, Александр Петрович, самое обидное во всей истории.
Раскоп он всё-таки осмотрел — по-своему, как осматривал за полтора года всякое место.
Спустился в оплывшую яму, прошёл её по кругу, померил шагами: одиннадцать на четырнадцать. Поковырял ножом стенку, посмотрел слои: чернозём, глина, ниже опять тёмное.
— Что вы ищете? — спросил сверху Иван Иванович.
— Ничего, — сказал Морозов. — Привычка. Место надо пройти ногами, иначе оно остаётся картинкой.
Он поднялся и сел на край.
— Иван Иванович. А что тут было? Не в шестьдесят третьем — вообще. Чья это могила?
— Не знаю, — сказал тот. — И этого, боюсь, не узнает никто: их вскрыли дважды и оба раза без учёных. Академия сюда не приезжала ни разу.
— Отчего?
— Оттого, что таких бугров тут тысячи, а денег на раскопки нет, — сказал Иван Иванович. — В империи на всю археологию отпускают меньше, чем на один гвардейский полк.
Морозов посмотрел на степь, на десяток холмов, стоявших до горизонта, и подумал, что за этой фразой стоит вся история дела: то, что могло бы стать наукой, стало промыслом, потому что учёным не дали денег, а мужикам надо было есть.
Ночевали в поле, у телеги.
Ночью Морозов встал, отошёл шагов на сорок и посмотрел на курган в темноте.
Курган был тёмный.
Ни искры, ни свечения, ни пятна: чёрный холм под звёздами.
Он простоял с полчаса, привыкая, глядя вбок и мимо, — как научился за полтора года.
Ничего.
Значит, здесь пусто. Всё, что светилось, отсюда вынесли: пятеро бугровщиков в шестьдесят третьем и мужики в девятьсот втором.
Он вернулся к телеге и увидел, что Иван Иванович не спит.
— Смотрели? — спросил тот.
— Смотрел.
— И ничего.
— И ничего.
— Я так и думал, — сказал Иван Иванович. — Я, знаете, за все годы так и не научился видеть. У меня отняли старость и не дали глаз. Довольно несправедливо, если вдуматься.
Обратно ехали три дня, и на второй Морозов дал ответ.
Он обдумывал его двое суток, и обдумывал по-своему: не чувствами, а списком.
Что предлагают. Знать, где лежат сорок один предмет, и следить, чтобы они лежали. Работа без жалованья, без огласки и без конца.
Чем платят. Ничем.
Чем рискует. Всем: если о его связи с этим человеком узнает департамент, он получит не увольнение, а дознание, и на дознании выяснится, что чиновник Морозов состоял в сношениях с лицом, по которому в Петербурге лежит наблюдательное дело.
Что будет, если откажется. Вещи останутся лежать, покуда Иван Иванович жив. А после — как выйдет.
И последнее, самое неудобное: он не верил этому человеку до конца и не собирался верить.
За полтора года тот солгал ему один раз — о Свищове, — и солгал ровно там, где было важнее всего.
— Иван Иванович, — сказал Морозов на второй день пути. — Я скажу вам три вещи, и все три вам не понравятся.
— Слушаю.
— Первая. Я согласен знать, где они лежат.
Тот повернул голову.
— Вторая. Я не буду вашим человеком. Я не стану ни исполнять поручений, ни молчать о том, что узнаю по службе, ни закрывать дела, которые вам неудобны. Ежели в моё производство попадёт дело, где будете вы, — я его поведу.
— Разумно, — сказал Иван Иванович.
— Третья, — сказал Морозов. — Я вам не верю. Вы солгали мне в декабре, сказав, что о Свищове знаете только по бумагам, а сами вывезли его из больницы своей рукой. Один раз довольно. Я буду проверять всё, что вы мне скажете, и вы об этом будете знать заранее.
Иван Иванович помолчал.
— Первое я принимаю, — сказал он. — Второе — тоже; я, признаться, и не рассчитывал на другое, а если бы вы согласились быть моим человеком, я бы вам не поверил. А по третьему возражу.
— Возражайте.
— Я вам не солгал в декабре, — сказал он. — Я сказал: я знаю о нём по бумагам. Это была правда: я нашёл его по бумагам — по дознанию девятьсот четвёртого года, которое читал в архиве, как после читали вы. А что я его после вывез — вы меня об этом не спрашивали.
— Это то же самое.
— Нет, — сказал Иван Иванович. — Это недоговорка, и я вас о ней предупреждал в первый же вечер, у Никольского собора. Врать я вам не стану — недоговаривать буду. Иначе, Александр Петрович, в моём положении нельзя: я полвека храню одну вещь, которую нельзя объяснить, не попав в больницу.
Он посмотрел вперёд, на дорогу.
— Место я вам покажу. Не сегодня и не в этот приезд: вам в июле надлежит быть в Москве, и вы туда поедете, потому что иначе вас будут искать. Я вам напишу, когда придёт время.
— Когда?
— Через год, — сказал Иван Иванович. — Может, через два.
— Отчего так долго?
— Оттого, — сказал он спокойно, — что мне надо посмотреть, как вы поведёте себя, когда начнётся война.
На третий день, уже подъезжая к тракту, Иван Иванович сказал:
— И последнее, Александр Петрович, покуда мы одни. О том, чего вы не спросили.
— О чём же?
— О себе, — сказал он. — Вы за два вечера не спросили меня ни разу, что будет с вами. Проживёте ли вы свой век, вернётесь ли обратно, состаритесь ли в этом теле.
— Вы этого не знаете, — сказал Морозов.
— Не знаю, — согласился Иван Иванович. — Но обыкновенно спрашивают всё равно.
— Оттого и не спрашиваю, — сказал Морозов. — Я за полтора года понял одно: тратить время на вопросы, ответа на которые нет, — самая дорогая роскошь из всех, какие я мог бы себе позволить.
Иван Иванович помолчал.
— Знаете, — сказал он, — та женщина из семьдесят восьмого года ответила мне почти теми же словами. В восемьсот девяносто пятом году, на этой самой дороге.