И с этой минуты Морозов принадлежал бы ему целиком.

Он вычеркнул шестой пункт и приписал сбоку: «Дороже, чѣмъ каторга».

Пятый Морозов записал последним и подчеркнул.

«Оспорить не примѣты, а запись».

Он смотрел на эту строчку долго.

Мысль эта пришла ему не из юриспруденции, которой он в этом веке не знал, а из ремесла.

За полтора года он семь раз доказывал в суде вину человека и всякий раз строил доказательство на бумагах: на записи в книге, на рецепте, на счёте, на конторской ведомости. И всякий раз защитник пытался сделать одно и то же — усомниться в бумаге.

Дважды у защитников почти получилось.

Теперь эту работу предстояло проделать самому и против себя.

За полтора года в этом веке он выучил про империю одну вещь, которая была её главной слабостью и её главной силой одновременно: она вся стояла на бумаге, а бумагу писали люди.

Писари. За пятнадцать рублей в месяц. Сотнями в день.

И всякая паспортная книжка, всякий формулярный список, всякая метрическая выпись были не истиной, а тем, что однажды записал усталый человек с пером.

Значит, вопрос был не в том, есть у него рубец или нет.

Вопрос был в том, кто и как этот рубец вписал.

Он потратил тридцатое июня на то, чтобы разобраться в устройстве, — и разобрался.

Разбирался он в отделении, официально: попросил у Бекетова свод узаконений о паспортах и просидел над ним день, объяснив, что готовится к делу о подложных видах.

Объяснение было почти правдой: такое дело в столе действительно лежало.

Паспортная система империи была сложна и при этом дырява насквозь.

Крестьянин, уходя из деревни, получал не паспорт, а увольнительный вид или паспортную книжку, выправленную в волостном правлении. Приметы в неё вписывал волостной писарь. Мещанин получал книжку в городской управе, чиновник — по месту службы. Никакой единой картотеки не существовало: сведения о человеке лежали там, где он приписан, и нигде больше.

Фотографических карточек в паспортных книжках не было.

Отпечатки пальцев брали только у судимых.

То есть личность человека в этой стране удостоверялась ровно двумя способами: бумагой, которую написал писарь, и людьми, которые могли сказать «это он».

И оба способа Морозов знал, как выпотрошить: первым способом он полтора года ловил преступников, вторым — устанавливал покойников.

Он записал внизу листа: «Опасность не отъ бумаги. Опасность отъ людей, знавшихъ его въ губерніи».

И вот это было по-настоящему скверно.

Потому что в уездном городе, откуда приехал прежний Морозов, оставалась сестра.

Первого июля он пошёл к Пересветову и рассказал.

Не всё, разумеется. Он рассказал ровно то, что можно было проверить и что через две недели всё равно вскрылось бы.

— Ваше превосходительство. По освидетельствованию будет расхождение.

Пересветов оторвался от бумаг.

— Какое?

— В паспортной книжке значится особая примета: рубец от ожога на левом предплечье. Рубца у меня нет.

Начальник отделения очень медленно отложил перо.

— Как это — нет?

— Так, — сказал Морозов. — Нету.

— А был?

— Не знаю, — сказал Морозов, и это было почти правдой. — Я знаю, что в книжке он записан, а на руке его нет.

Пересветов встал, прошёлся по кабинету и остановился у окна.

— Александр Петрович, — сказал он, не оборачиваясь. — Вы отдаёте себе отчёт, что это значит?

— Отдаю.

— Это значит, что вы — не вы.

— Это значит, — сказал Морозов, — что либо я не я, либо запись неверна. Из двух объяснений первое интереснее, а второе вероятнее.

Пересветов обернулся.

— Отчего вероятнее?

— Оттого, ваше превосходительство, что паспортные книжки в уездных управлениях пишутся писарями с чужих слов и без осмотра, — сказал Морозов. — Вы двадцать девять лет служите. Скажите честно: вам случалось видеть в паспортной части человека, которого раздевали, чтобы записать приметы?

Пересветов помолчал.

— Не случалось, — сказал он наконец.

— И мне не случалось. Приметы вписывают со слов и по образцу. Рост берут на глаз, цвет глаз — как покажется, а особые приметы владелец называет сам.

— И вы полагаете...

— Я полагаю, — сказал Морозов, — что докажу это документально. Не в общем виде, а по конкретной губернии, по конкретному году и, если повезёт, по конкретному писарю.

Пересветов долго смотрел на него.

— Знаете, что меня в вас поражает? — сказал он. — Всякий другой на вашем месте нынче искал бы, кому дать пятьсот рублей. А вы явились ко мне и объявили о расхождении сами.

— Всякий другой, — сказал Морозов, — не служил бы в сыске.

— Это тут при чём?

— При том, что я третий год ловлю людей, которые пытались скрыть маленькое несоответствие, — сказал Морозов. — И все они попались не на несоответствии, а на попытке его скрыть. Гриша Лоскутов попался на щипцах, которыми запирал дверь. Сын купца Ковригина — на банке краски, купленной за трое суток. Трубочист — на рецепте. Всякий раз человек делал лишнее движение, чтобы прикрыть первое, и это лишнее движение его и губило.

Пересветов побарабанил пальцами.

— А вы, стало быть, лишнего движения делать не станете.

— Я стану делать движения, — сказал Морозов, — но все они будут записаны в производстве, за моей подписью и с числом. Это, ваше превосходительство, единственный способ.

— Это тут при чём?

— При том, что я третий год ловлю людей, которые пытались скрыть маленькое несоответствие, — сказал Морозов. — И все они попались не на несоответствии, а на попытке его скрыть.

Пересветов помолчал и сказал ещё одно, и вот это Морозов запомнил.

— Александр Петрович. Я вас не спрашиваю, кто вы такой.

— Благодарю.

— Не благодарите, я не из деликатности, — сказал начальник отделения. — Я не спрашиваю оттого, что мне это невыгодно. Покуда я не знаю, я могу писать в бумагах, что не знаю, и это будет правдой. А как узнаю — обязан доложить.

Он сел за стол.

— И ещё. За полгода вы у меня раскрыли два дела, которые лежали годами, и раскрыли честно. Такие чиновники, милостивый государь, редки настолько, что я готов терпеть при них многое. Но вы имейте в виду одно: я вас прикрываю не потому, что вы мне милы. Я вас прикрываю, покуда вы полезны.

— Понимаю.

— Тогда сговорились.

Дело, которое всё решило, легло ему на стол четвёртого июля, и легло случайно.

Июль в Москве начался жарой и разговорами.

Тридцатого июня — за сутки до возвращения Морозова — газеты напечатали известие об убийстве в Сараеве наследника австро-венгерского престола, и Москва обсуждала это ровно так, как обсуждают дальнее происшествие: с интересом и без беспокойства.

Морозов читал эти газеты и молчал.

Он знал, что будет через пятьдесят дней. Он знал числа. И всякий раз, слыша в трактире или в отделении, как кто-нибудь говорит «до нас не дойдёт, у них там всегда стреляют», он испытывал то самое чувство, о котором предупреждал Свищов: не превосходство, а неловкость.

Люди вокруг не были ни глупы, ни слепы. Они просто не были там, где был он.

Бекетов, впрочем, беспокоился.

— Александр Петрович, — сказал он второго июля, отложив газету. — Мне это не нравится.

— Что именно?

— Тон, — сказал Бекетов. — Я читаю петербургские газеты, и тон переменился за три дня. Так пишут, когда решение уже принято, а публику приучают.

Морозов посмотрел на него с уважением.

Аполлинарий Львович не знал ничего, не мог знать и всё-таки за трое суток вычитал из газетных передовиц то, до чего европейские канцелярии дойдут только к концу месяца.

— Вы полагаете, будет война?

— Я полагаю, что её хотят, — сказал Бекетов. — А это, к сожалению, почти одно и то же.

Верней сказать, дело легло по обыкновению: как всё дрянное и лишнее.

В Хамовнической части при обыске по краже был задержан приказчик мануфактурного склада. Кража к нему отношения не имела — украл другой, — а приказчик был взят по недоразумению и через сутки подлежал освобождению.