Отделение вышло на усиленный режим.

Пересветов отменил отпуска, ввёл ночные дежурства и на второй день войны собрал всех и сказал коротко:

— Господа. Отныне всякое дело у нас будет считаться срочным, а сроки — сокращёнными вдвое. И запомните одно: во всяком беспорядке первыми страдают те, кому и без того плохо. Начнётся спекуляция, начнутся ограбления семей запасных, начнутся дела о подложных отсрочках. Вот это — наша война.

Морозова, впрочем, задело и другое, о чём он не подумал заранее.

Двадцать первого июля Бекетов вошёл к нему и положил на стол бумагу.

— Что это?

— Прошение, — сказал Аполлинарий Львович. — О зачислении в действующую армию.

Морозов положил ладонь на лист.

— Аполлинарий Львович. Вам тридцать один год, вы чиновник для поручений и по своей должности от призыва свободны.

— Я знаю.

— И вы отдаёте себе отчёт, что через полгода это будет не то, о чём нынче поют на Тверской?

Бекетов посмотрел на него внимательно.

— Александр Петрович, — сказал он. — Вы за полтора года третий раз говорите о будущем так, как говорят о прошедшем. Я это заметил ещё в Петербурге.

Морозов молчал.

— Я не спрашиваю, — сказал Бекетов. — Я вам скажу другое. Я подаю не потому, что верю газетам. Я подаю оттого, что мне тридцать один год, я здоров, и мне будет стыдно.

— Перед кем?

— Перед собой, — сказал он. — А это, к несчастью, единственный человек, от которого не спрячешься.

Прошение Пересветов отклонил — сыскное отделение в военное время имело право задерживать чиновников, — и Бекетов принял это спокойно, но подал вторично в августе.

Гвоздёв же в первые дни войны переменился в другую сторону.

Он стал приходить раньше и уходить позже, а на третий день принёс из дому и поставил в комнате стола икону — маленькую, тёмную, в жестяном окладе.

— Ваше высокоблагородие, ежели мешает — уберу.

— Не мешает, — сказал Морозов.

— У меня зять призван, — объяснил надзиратель, не глядя. — И племянник. И сын соседкин, что я на руках носил.

Он помолчал.

— Я, Александр Петрович, за тридцать лет службы одного не понимаю. Мы с вами тут ловим человека, который бабу за одиннадцать рублей по голове ударил, и он за это на каторгу пойдёт. И правильно. А там нынче за день кладут по тыще, и это не преступление, а долг.

Морозов посмотрел на него.

За полгода это была самая длинная фраза, которую он слышал от Гвоздёва, и первая, в которой тот сказал не о деле.

Отделение с началом войны получило и ещё одну обязанность, о которой в мирное время не думало.

С двадцать первого июля в Москве стали задерживать германских и австрийских подданных: по высочайшему повелению они подлежали учёту, а часть — высылке во внутренние губернии.

Дело это вели не в сыскном, а по охранной части, но списки шли через все отделения, и Морозов, просматривая их, поймал себя на неприятном чувстве.

В списке значились: булочник с Мясницкой, у которого он покупал хлеб восемь месяцев; настройщик роялей; двое приказчиков из магазина оптики; управляющий страховой конторы; и часовщик с Кузнецкого, немолодой австриец, живший в Москве двадцать шесть лет.

Все они были враги с двадцать первого июля, а двадцатого не были.

Гвоздёв, глядя, как он читает список, сказал:

— Наши, ваше высокоблагородие, уже трёх лавок стёкла побили. Немецких.

— По чьей указке?

— Ни по чьей, — сказал надзиратель. — Сами.

А дело Пимшина между тем сдвинулось, и сдвинулось от мелочи.

Двадцать второго июля Гвоздёв, вернувшись из Дорогомилова, где опрашивал соседей арестованного, доложил:

— Ваше высокоблагородие, а жена-то его не знает.

— Чего не знает?

— Ничего, — сказал надзиратель. — Она про село его знает, что рязанское. А как называется — не помнит. Родни, говорит, у него нет, никто не пишет.

Морозов отложил перо.

Восемь лет брака. Двое детей. И жена не знает названия села, откуда муж.

— Это не улика, — сказал он вслух.

— Не улика, — согласился Гвоздёв. — А только я, ваше высокоблагородие, тридцать лет женат, и моя баба про мою деревню знает всё, включая какая у соседа корова.

Проверять Морозов начал с прихода.

Он запросил из Никольской церкви села Гавриловского выписки из метрических книг: о рождении Пимшина Егора, о смерти его родителей и брата.

Ответ пришёл двадцать второго, и в нём было всё, что нужно.

Пимшин Егор Кузьмин родился в восемьсот семьдесят восьмом году. Отец, Кузьма Пимшин, умер в девятьсот пятом. Мать, Аграфена, — тогда же. Брат Степан — в девятьсот третьем.

И — в записи о рождении, в графе о восприемниках, — два имени: крестьянин Панкратов Сидор и крестьянская вдова Гущина Марья.

Крёстные.

Морозов выписал эти два имени отдельно и подчеркнул.

Всякий деревенский человек знает своих крёстных. Не помнить их нельзя: их поминают на всякой службе, к ним ходят на Пасху, они первые после родителей.

В волостной справке крёстных не значилось.

Стало быть, если Пимшин выучил своё село по бумажке, купленной в Челябинске, то этих двух имён в бумажке не было.

Двадцать третьего Морозов допрашивал Пимшина в третий раз, и в третий раз тот держался.

Он отвечал на всё.

Село Гавриловское, Рязанской губернии. Приход — Никольский. Речка — Гусь. Староста — Панкратов. Отца звали Кузьма, мать Аграфена, оба умерли в девятьсот пятом, в холеру. Брат Степан утонул на мельнице.

Всё сходилось с ответом волостного правления слово в слово.

И вот это Морозова и убедило окончательно.

— Егор Кузьмич, — сказал он. — Я вам сейчас объясню, отчего вы попались.

— Я не попался.

— Попались, — сказал Морозов. — И попались на том, что знаете слишком хорошо.

Пимшин моргнул.

— И вот последнее, — сказал Морозов. — Как звали ваших крёстных?

Наступила тишина.

Она длилась секунды четыре, и за эти четыре секунды Морозов увидел на лице человека всё: как тот ищет в выученной наизусть бумажке строку, которой там нет; как понимает, что её нет; и как понимает, что пауза уже слишком длинна.

— Не помню, — сказал Пимшин.

— Своих крёстных.

— Не помню, — повторил он глухо.

— Настоящий Пимшин, — сказал Морозов, — прожил в этом селе двадцать восемь лет и уехал восемь лет назад. Спросите такого, как звали старосту, — он назовёт нынешнего или того, кого помнит с детства, и, скорее всего, ошибётся. Спросите про год смерти родителей — он скажет «в холеру» и не вспомнит числа. Спросите про приход — он скажет «наш, Никольский», и на этом остановится.

Он положил перед арестованным исписанный лист.

— А вы за три допроса выдали двадцать девять точных сведений, и все двадцать девять совпали с волостной справкой. Вы не помните это село, Егор Кузьмич. Вы его выучили.

Пимшин смотрел на лист.

— Больше того, — сказал Морозов. — Вы выучили его по бумаге. Оттого у вас и мать умерла в холеру пятого года, как в справке, — а в селе вам сказали бы, что она померла на Троицу или после Покрова, потому что в деревне помнят по праздникам, а не по годам.

В комнате стало тихо.

Пимшин сидел, положив на стол свои целые руки, и Морозов видел, как в человеке рушится восьмилетняя постройка.

— Кто вы? — спросил он.

И Пимшин заговорил.

Настоящее имя его было Никита Фёдоров Лямин, тридцати восьми лет, крестьянин Тамбовской губернии.

В девятьсот пятом году, двадцати девяти лет от роду, он был осуждён за участие в аграрных беспорядках: жгли усадьбу, он был в толпе и, по приговору, «за участие в скопище» получил четыре года каторжных работ.

С каторги он бежал в девятьсот шестом, на второй год, вместе с двумя другими, из этапной партии под Тюменью.

— Под Тюменью, — повторил Морозов.

— Под Тюменью, — сказал Лямин. — Нас гнали на Иркутск.

Дальше было то, о чём Морозов читал в бумагах и чего никогда не слышал от живого человека.

Бежавшие шли обратно на запад полгода. Двое умерли. Он дошёл.