Их развернули везде: в гимназиях, в клубах, в купеческих особняках, в монастырских корпусах, в манеже.
Морозов помнил, как это начиналось.
В августе, когда пошли первые санитарные поезда, город встречал их как праздник: на вокзалах стояли толпы, дамы в белых косынках раздавали папиросы и апельсины, гимназисты несли носилки, фотографы снимали.
К декабрю встречать перестали.
Не оттого, что охладели, а оттого, что привыкли: поезда приходили каждый день, по два и по три, и в них было по четыреста человек. Одни содержала казна, другие — города и земства, третьи — частные лица, у которых после первых поражений сделалось модой отдавать дом под раненых.
Всего к декабрю в Москве числилось около шестисот лазаретов и госпиталей, и в них лежало тысяч шестьдесят человек.
Морозов проезжал мимо них каждый день, и всякий раз отмечал одно и то же: очередь у ворот.
У ворот стояли женщины.
Они приезжали из деревень, из уездов, из соседних губерний — искать. У них были на руках письма, извещения, а чаще всего ничего, кроме имени, губернии и полка. Они стояли по нескольку суток, ночевали на вокзалах и обходили лазареты по списку, спрашивая в канцеляриях, нет ли такого.
Списков не было.
Верней, они были, но лежали в военном ведомстве, в эвакуационных пунктах и в самих лазаретах, и никто их не сводил воедино.
Морозов в первый месяц войны не мог этого понять и однажды, в августе, спросил у Пересветова прямо: отчего не составить общего списка?
Пересветов посмотрел на него как на ребёнка.
— А кто его составит, Александр Петрович? — сказал он. — Раненого везут с фронта в санитарном поезде, поезд идёт куда придётся, на распределительном пункте его отправляют туда, где есть места. Он за месяц может побывать в четырёх городах. Кто за ним усмотрит?
— Стало быть, человек просто исчезает?
— Стало быть, исчезает, — сказал начальник отделения. — Покуда сам не напишет.
Дело, о котором пойдёт речь, началось четвёртого декабря, и началось с бумаги, которую в другое время никто бы и читать не стал.
Декабрь в отделении был тяжёлый.
К зиме сбылось то, что Морозов предсказывал Бекетову в июле: подъём первых недель кончился, и началось обыкновенное.
Хлеб подорожал вдвое против прошлогоднего. Сахар пропал из лавок и появился у перекупщиков втрое дороже. В газетах начали писать о «немецком засилье», и в ноябре в Москве уже били стёкла не только немецким лавкам, но и всяким, чья вывеска звучала не по-русски.
Дел в столе стало вдвое больше, а людей вдвое меньше.
Морозов вёл теперь по восемь производств разом, и половина их была одного рода: подложные документы.
Подложные свидетельства о болезни. Подложные отсрочки. Подложные удостоверения о работе на оборону. За полгода войны в Москве образовался целый промысел, кормившийся на одном: на страхе перед отправкой.
— Александр Петрович, — сказал ему в ноябре Бекетов, разбирая очередное такое дело. — Вы заметили, что это всё одна и та же схема?
— Заметил.
— Человек платит триста рублей и получает бумагу, что он негоден. Бумагу подписывает врач. Врача мы не находим никогда, потому что за него платят не ему, а посреднику, а посредник исчезает.
— И что из этого следует?
— Из этого следует, — сказал Бекетов, — что где-то есть врачи, которые эти бумаги подписывают, и что их немного. Десяток на всю Москву. И покуда мы ловим посредников, они будут подписывать дальше.
Морозов записал этот разговор в тетрадь и после, в декабре, вспомнил его дословно.
В московское сыскное отделение поступило заявление от крестьянки Тульской губернии Аксиньи Тимофеевны Гущиной о том, что сын её, рядовой Пётр Гущин, находившийся на излечении в лазарете при Мариинском училище, умер, и что она смерти этой не верит.
Заявление было писано чужой рукой, с ошибками, на четвертушке бумаги.
Заявление это было из тех, каких в отделение с осени приходило по нескольку в неделю.
Матери, жёны и сёстры писали отовсюду: о пропавших без вести, о неотвеченных письмах, о том, что сын числится в госпитале, а госпиталь не отвечает.
Отделение по этим бумагам делать не могло ничего: розыск военнослужащих — не его дело, и на всякое такое заявление писался отказ с указанием обратиться в военное ведомство.
Пересветов, разбирая утреннюю почту, отложил его в сторону и сказал:
— Это в часть.
А Морозов, стоявший рядом, спросил:
— Ваше превосходительство, дозвольте прочесть.
Он прочёл.
Аксинья Гущина писала, что сын её был ранен в ногу в сентябре под Варшавой, лежал в Москве три месяца, поправлялся и в последнем письме, писанном за девять дней до смерти, сообщал, что его признали годным и отправляют обратно в полк после Рождества.
Что четырнадцатого ноября она получила извещение о его смерти от воспаления лёгких.
И что она приехала в Москву, была в лазарете, и там ей сказали, что сын похоронен, а вещей его не осталось.
«А сынъ мой писалъ мнѣ, что здоровъ и ходитъ. И товарищъ его писалъ послѣ, что онъ и точно ходилъ. А отъ чего умеръ — никто не сказываетъ».
Он прочёл его дважды и в первый раз задержался не на существе, а на подписи.
Заявление было писано чужой рукой — грамотной, но не канцелярской: так пишет человек, окончивший начальное училище, из тех, кто в деревне пишет соседям письма за пятак.
А внизу стояло: «за неграмотную Гущину Аксинью Тимофееву по ея просьбѣ расписался…» — и подпись.
Значит, женщина, подавшая это заявление, сама читать не умеет.
Значит, она пришла в сыскное отделение чужого города, где никогда не была, нашла человека, который согласился написать, и подала бумагу, содержания которой не может проверить.
Морозов за полтора года выучил, чего это стоит.
Он дочитал и посмотрел на дату.
Заявление было подано двадцать восьмого ноября. Сегодня было четвёртое декабря.
— Аркадий Ильич, — сказал он. — Я его возьму.
Пересветов оторвался от бумаг.
— Александр Петрович, это не наше дело. Смерть в лазарете — это по военно-санитарному ведомству и, ежели что, по прокурорскому надзору. Мы туда не входим.
— Не входим, — согласился Морозов. — Но заявление подано в сыскное отделение, и по нему надлежит либо принять меры, либо отказать мотивированно. Я предпочту принять.
— На каком основании?
— На том, — сказал Морозов, — что в заявлении указано на пропажу имущества умершего. Кража. Это наше.
Пересветов помолчал.
— Вы понимаете, что это предлог?
— Понимаю.
— И вы понимаете, куда полезете? В военном ведомстве нынче никто ни перед кем не отчитывается, а всякий, кто задаёт вопросы о лазаретах, немедленно объявляется не то германским шпионом, не то смутьяном.
— Понимаю.
Начальник отделения долго смотрел на него.
— Берите, — сказал он наконец. — И, Александр Петрович, поимейте в виду: если это выйдет наружу дурно, я вас прикрою, но не сумею.
Прежде того он час просидел над картой города.
Лазарет при Мариинском училище на Софийской набережной он знал: проезжал мимо десятки раз.
А кроме него, в радиусе версты стояло ещё девять таких же — в гимназии, в двух особняках, в здании страхового общества, в монастырском корпусе. И все они были устроены наскоро, за три месяца, в помещениях, которые для этого не строились.
Морозов записал в тетради: «Шестьсотъ лазаретовъ. Ни одинъ не строенъ для больныхъ».
И приписал сбоку то, что понимал профессионально: там, где заведение разворачивают за три месяца в чужом здании, порядка нет по определению — и всякий, кто захочет в этом беспорядке что-нибудь делать, будет делать беспрепятственно.
Аксинью Гущину Морозов нашёл в тот же день.
Она жила третью неделю в Москве, у дальней родни в Марьиной роще, и всё это время ходила по инстанциям.
Женщина оказалась немолодой, лет пятидесяти, маленькой, с тем прямым и упрямым выражением, какое бывает у крестьянок, привыкших добиваться своего терпением.