Это и была та цифра, ради которой стоило просидеть неделю над списками.
За полтора года в этом веке он привык, что улика — это предмет: щипцы, склянка, ботинок, расписка. И только теперь, в военной Москве, впервые получил улику, которой нельзя ни взять в руки, ни предъявить обвиняемому.
Улика была отношением двух чисел.
За месяц. Среди людей, которых врачи только что признали годными к строевой службе, то есть здоровыми настолько, чтобы идти в окопы.
Он проверил себя, как проверял всегда: взял для сравнения тех, кого комиссия признала негодными и отпущенными.
Таких за те же четыре заседания было сорок один человек.
Из них за те же месяцы умерло двое: один от гангрены, один от тифа.
Два из сорока одного — против пяти из восьмидесяти пяти. Разница была невелика по числам и огромна по существу: умирали не тяжёлые, а лёгкие. Не те, кого признали негодными по болезни, а те, кого признали здоровыми.
Дальше Морозов сделал то, ради чего вся эта арифметика и затевалась.
Он перестал спрашивать «кто их убил» и спросил иначе.
Что общего у человека, признанного годным, кроме самого признания?
И ответ пришёл сразу, потому что он его уже знал и три дня проходил мимо.
Признанный годным переставал быть больным.
Его переводили.
Мысль эту, впрочем, подсказал ему не расчёт, а тот самый девятый ответ на письмо — из Пермской губернии, от солдата Аверьянова, лежавшего в той же палате и уволенного вчистую по потере глаза.
Аверьянов писал коряво, с ошибками, длинно и не о том, о чём спрашивали.
И в середине третьего листа стояло:
«А ещё, ваше высокоблагородіе, доложу вамъ, что Петра послѣ комиссіи перевели внизъ, въ классы, и онъ приходилъ къ намъ въ палату и жаловался, что тамъ дуетъ. Онъ и одѣяло свое просилъ обратно, а ему сказали, что не положено».
Морозов прочёл эту фразу и просидел над ней полчаса.
Потом поехал в лазарет.
Морозов приехал в лазарет восьмого января и потребовал — теперь уже с бумагой от прокурорского надзора, полученной за неделю, — сведения о порядке содержания выздоравливающих.
Порядок был такой.
Раненый, поступивший в лазарет, лежит в палате.
Как только он начинает ходить и рана заживает, его переводят в команду выздоравливающих: это отдельное помещение, в Мариинском училище — две большие комнаты в нижнем этаже, бывшие классы, где стоят сорок кроватей.
Там за ним уже не следят так, как в палате: он ходит, гуляет во дворе, помогает по хозяйству, ждёт комиссии.
А после комиссии, если признан годным, ждёт отправки — от двух недель до месяца.
Нижний этаж.
Морозов спустился туда сам и постоял в этих двух бывших классах.
Помещение было холодное.
Не то чтобы нетопленое: печи топились. Но окна были огромные, училищные, в две сажени, одинарные рамы, и от них тянуло так, что у крайних кроватей человек лежал на сквозняке.
Он померил.
От крайней кровати до окна — аршин с четвертью.
Он постоял у этой кровати минуты три и сделал то, что после занёс в записку: приложил ладонь к раме, потом к стене, потом опустил руку на уровень постели.
От окна тянуло ровно и сильно, как из щели в сенях.
Потом он попросил термометр.
Термометра в помещении не оказалось — его вообще не было ни в одной из двух комнат, — и его принесли из аптеки.
У печи было четырнадцать градусов. У окна, на высоте кровати, — восемь.
— Кто здесь распределяет места? — спросил он.
— Смотритель, — сказал сопровождавший его санитар. — Иван Захарыч.
— А по какому правилу?
Санитар пожал плечами.
— По какому придётся. Кто пришёл, тому и дают, какая свободна.
Морозов записал.
И спросил ещё одно, о чём подумал только что:
— А одеяла?
— Что — одеяла?
— Одеяла у вас всем одинаковые?
Санитар посмотрел на него с недоумением.
— Как же, — сказал он. — В палатах ватные, а тут суконные.
— Отчего?
— Так ведь тут выздоравливающие, — сказал санитар. — Им ватных не положено. Ватные для больных.
Морозов постоял с минуту.
Потом сказал:
— Покажите мне журнал перевода в команду выздоравливающих. За октябрь и ноябрь.
Журнал ему принесли через час, и он просидел над ним до вечера.
Журнал был толстый, разграфлённый и вёлся аккуратно: имя, из какой палаты, число перевода, номер койки.
Номер койки.
Морозов взял план помещения, начертанный им же утром, и стал сверять.
Койки с первого по восьмой номер стояли вдоль внутренней стены, у печей.
С девятого по шестнадцатый — посередине.
С семнадцатого по двадцать четвёртый — у окон.
И к вечеру у него сложилось то, от чего сделалось хуже, чем от версии с фельдшером.
Все пятеро умерших были переведены в нижний этаж.
Все пятеро — на кровати с семнадцатого по двадцать четвёртый номер, то есть у окон.
Морозов проверил и обратное, как проверял всегда: сколько всего человек лежало на этих восьми койках за октябрь и ноябрь.
Через восемь окон прошло за два месяца тридцать четыре человека.
Умерли пятеро.
Через шестнадцать прочих коек прошло семьдесят два человека.
Умер один — от гангрены, и его перевели вниз уже больным.
Пять из тридцати четырёх — против одного из семидесяти двух.
И все пятеро попали туда не сразу, а после комиссии: их переводили из палат, освобождая места для вновь поступающих, потому что раненых везли непрерывно, а мест не хватало.
Никто их не убивал.
Их просто перекладывали.
Здоровый выздоравливающий, которому предстояло через месяц ехать на фронт, лежал в декабрьской Москве на сквозняке под суконным одеялом, потому что ватное «для больных» и потому что его кровать в палате была нужнее тому, кого вчера привезли с раздробленной ногой.
Он простужался.
И умирал — за неделю, от воспаления лёгких, в двадцать шесть лет, в лазарете, где было двести кроватей, два врача и сколько угодно карболки.
Прежде чем уйти, он нашёл смотрителя.
Иван Захарыч оказался стариком лет шестидесяти пяти, отставным унтером, служившим при училище ещё до войны.
— Иван Захарыч, кто велел ставить кровати к окнам?
— Никто не велел, — сказал смотритель, не понимая. — Стены-то заняты. Куда ж их ставить, ежели сорок кроватей в две комнаты?
— А если меньше поставить?
— Так велено сорок, — сказал он. — У нас предписание: развернуть сорок мест.
— Кто предписал?
— Управа.
Морозов записал.
Круг замкнулся: управа предписала сорок мест, потому что раненых везли; смотритель поставил сорок, потому что предписано; кровати встали к окнам, потому что иначе они не помещались.
Виноватых не было и здесь.
Морозов вышел на Софийскую набережную в шестом часу вечера.
Было темно, шёл снег, за рекой горели огни Кремля.
Он прошёл по набережной сотню шагов и остановился у парапета.
За полтора года в этом веке он выучил про смерть простую вещь, которую в прежней жизни знал теоретически.
Здесь умирали от холода, от расстояния, от отсутствия врача, от того, что фельдшер за двадцать вёрст, а лошадь в поле. Здесь умирали от вещей, которые не имеют ни лица, ни имени и которых нельзя привести в суд.
И всякий раз, натыкаясь на это, он ловил себя на бессилии особого рода: он умел ловить людей и не умел ничего сделать с порядком.
Он стоял и думал не о деле.
Он думал о том, что за полтора года в этом веке привык искать виновного и всякий раз находил, и что это его развратило.
Здесь виновного не было.
Был смотритель Иван Захарыч, распределявший места по правилу «кто пришёл, тому какая свободна». Был порядок, по которому ватные одеяла полагались больным, а суконные выздоравливающим. Был архитектор, построивший в восьмидесятых годах училище с огромными окнами. Была война, которая привезла в Москву шестьдесят тысяч раненых на город, где для них не было ни помещений, ни одеял, ни людей.