Вы не подумайте, что я о наградѣ. Мнѣ ничего не надо. Я просто вамъ кланяюсь».
Морозов прочёл и убрал письмо в тетрадь.
Аксинье Гущиной Морозов сказал двадцатого января.
Он поехал к ней сам, на Марьину рощу, и говорил с ней час.
Он сказал всё, как обещал: что сына её не убивали; что фельдшер, предлагавший ему бумагу за триста рублей, к его смерти непричастен и осуждён за другое; что сын умер от воспаления лёгких, и что воспаление это он, по всей вероятности, получил оттого, что после комиссии его перевели в нижний этаж на кровать у окна.
Он показал ей бумаги: журнал перевода, план помещения, свои измерения температуры.
Он рассказал ей про других четверых.
Женщина слушала, глядя в стол, и не перебила ни разу.
— Стало быть, никто не виноват, — сказала она наконец.
— Нет, — сказал Морозов. — Виноватых много. Просто ни одного из них нельзя судить.
Она подумала.
— А что вы сделали?
— Написал бумагу, — сказал Морозов, и сам услышал, как это звучит. — О том, чтобы выздоравливающих не клали к окнам и давали им тёплые одеяла.
— И что?
— Не знаю. Может, ничего.
Аксинья Гущина посидела молча.
— А сына моего где похоронили? — спросила она.
— В общей могиле на Дорогомиловском. Я нашёл номер участка и справку взял. — Он положил перед ней бумагу. — Отдельно вам его не выдадут, три месяца прошло. Но участок вы теперь знаете, и на Радуницу туда прийти можно.
Женщина взяла справку обеими руками — так, как берут документ неграмотные, — и посмотрела на неё.
— Тут написано?
— Тут написано, — сказал Морозов. — Дорогомиловское кладбище, участок двенадцатый, братская могила номер четыре, погребено двенадцатого ноября тысяча девятьсот четырнадцатого года.
Она сложила бумагу вчетверо и убрала за пазуху.
— Спасибо, барин.
— Не за что, Аксинья Тимофеевна.
— Есть за что, — сказала она. — Мне везде говорили: война, мрут тыщами. А вы один разобрали и сказали.
Она встала, поклонилась ему в пояс и вышла.
Морозов остался сидеть.
Он просидел так минут двадцать, и за эти двадцать минут подвёл итог всему делу — не тот, что пойдёт в бумагу, а тот, который останется при нём.
Он не поймал убийцу, потому что убийцы не было.
Он поймал вора, торговавшего чужим страхом, и это была работа, но работа не та, ради которой он взялся.
Он написал бумагу, которая, скорее всего, ляжет в стол.
И он привёз неграмотной женщине из Тульской губернии справку с номером братской могилы.
Из четырёх итогов первые три относились к службе, а четвёртый — нет.
И, если бы его спросили, ради которого из четырёх стоило потратить два месяца, он бы, пожалуй, не сумел ответить честно.
За полтора года в этом веке он раскрыл девять дел, посадил восьмерых убийц и однажды взял человека, убившего его самого.
И из всего, что он сделал, самым важным ему казалось сейчас вот это: бумажка с номером братской могилы, которую неграмотная женщина унесла за пазухой в Тульскую губернию.
Была в январе ещё одна вещь, о которой Морозов не рассказал никому.
Двадцать третьего числа он поехал на Дорогомиловское кладбище — сам, один, без бумаг, в свободный вечер.
Он нашёл двенадцатый участок и братскую могилу номер четыре: длинную, засыпанную снегом полосу без ограды, с деревянным крестом и жестяной табличкой, на которой было выведено масляной краской «1914».
Ни имён, ни числа погребённых.
Он постоял там минут десять.
За полтора года в этом веке он видел смерть в количествах, к которым привык: шесть убийств, восемь трупов по делу Черемных, кости из Марьиной рощи, мальчик в Красном пруду.
Всякий раз это был человек, у которого было имя и которому Морозов это имя возвращал.
А здесь под снегом лежали — он справлялся в конторе — сто девяносто четыре человека, погребённых за осень и начало зимы от восьми московских лазаретов.
Сто девяносто четыре имени были записаны в церковных книгах и в лазаретных журналах, в разных зданиях, в разных ведомствах, и не были сведены нигде.
Морозов постоял и пошёл к воротам.
По дороге он поймал себя на мысли, которая была ему неприятна и от которой он не стал отворачиваться: если война продлится, как он знает, до восемнадцатого года, то к её концу таких участков в одной только Москве будет несколько десятков.
И составить общий список не успеет никто и никогда.
В начале февраля пришёл ответ из Пермской губернии — второе письмо от Аверьянова, того самого, чья фраза про одеяло вывела дело к развязке.
Морозов написал ему в январе: поблагодарил и объяснил, чем кончилось.
Аверьянов отвечал длинно и не по делу, как в первый раз, и в середине третьего листа стояло:
«А что вы, ваше высокоблагородіе, мнѣ отписали, будто мое письмо помогло, — такъ я его товарищамъ читалъ вслухъ, и они дивились. Я имъ говорю: вотъ, братцы, изъ Москвы пишетъ чиновникъ и благодаритъ солдата.
Мы тутъ такого не видали».
Морозов перечёл эту строчку дважды и убрал письмо в тетрадь — туда же, где лежало письмо ярославского Никифорова.
За полтора года в этом веке у него завелась привычка, которой он прежде за собой не знал: он хранил письма от людей, проходивших по его делам.
Их набралось уже одиннадцать.
Февраль он проработал начерно.
Стол шёл ровно: Бекетов вёл бумаги, Гвоздёв ходил ногами, дел прибавлялось, но не сверх сил.
А десятого февраля Морозов пошёл к Пересветову и попросил отпуск.
— На сколько?
— На месяц.
— Куда?
— В Тобольскую губернию.
Пересветов посмотрел на него поверх очков.
— Опять?
— Опять, — сказал Морозов.
— Александр Петрович, в прошлый раз вы туда ездили по делу и привезли мне двадцать два листа. Хорошая была бумага, я её до сих пор помню. А теперь вы просите отпуск, и я вас снова спрошу, а вы снова скажете «личные обстоятельства».
— Скажу, — согласился Морозов.
Начальник отделения помолчал.
— Знаете, отчего я вам дам? — сказал он. — Не оттого, что вы хорошо служите, хотя это так. И не оттого, что мне вас жалко.
— Отчего же?
— Оттого, что вы за год ни разу не попросили ничего для себя, — сказал Пересветов. — Ни прибавки, ни чина, ни квартиры, ни лишнего дня. И когда такой человек приходит и просит месяц — я даю не глядя. Это, если хотите, единственная роскошь, какую может позволить себе начальник отделения: один раз в год поверить чиновнику на слово.
Он придвинул бумагу.
— Месяц. С двадцатого февраля. И, Александр Петрович, вернитесь.
Билет Морозов взял на двадцатое, до Тюмени.
Зимой дорога шла быстрее, чем весной: санный путь по Сибири был лучше летнего тракта, а поезда в феврале пятнадцатого года ходили ещё почти по расписанию.
«Почти» — потому что дорога была уже не та, что в мае.
За полгода войны железные дороги России перешли на военный лад: воинские эшелоны шли вне очереди, санитарные поезда — следом, и пассажирские составы стояли на разъездах по три и по четыре часа, пропуская.
Морозову объяснили это на вокзале прямо: до Тюмени — пять суток вместо четырёх, а то и шесть, как повезёт.
Перед отъездом он сделал две вещи.
Первую — сдал Бекетову стол с распоряжениями на месяц вперёд, и распоряжения эти вышли на четырёх листах.
Вторую — зашёл к Пересветову и оставил у него запечатанный конверт.
— Это что?
— На случай, если не вернусь к двадцатому марта, — сказал Морозов.
Пересветов повертел конверт в руках.
— Александр Петрович, вы во второй раз едете в Сибирь и во второй раз оставляете конверт.
— Во второй.
— И оба раза не говорите, зачем едете.
— Не говорю.
Начальник отделения положил конверт в стол.
— Знаете, — сказал он, — я за двадцать девять лет службы выучил одну вещь. Человек, который оставляет конверт, обыкновенно возвращается. А не возвращаются те, кто уезжает налегке и обещает написать.