Морозов, слушая, отметил в нём то, чего не заметил в Петербурге: этот человек не рассказывал. Он расспрашивал. За вечер он задавал сотню вопросов и не говорил о себе ни слова.

За полвека, подумал Морозов, только так и можно было выжить: слушать и не рассказывать.

За две недели он выучил их всех.

Марья Тимофеевна Гущина, шестидесяти двух лет, из-под Пензы. В доме восьмой год — её нашли первой, ещё в Твери, в девятьсот шестом. Видит на людях: кто чего в руках держал. Умение бесполезное и всю жизнь ей мешавшее.

Аким Петрович Зырянов, сорока лет, бывший часовщик из Нижнего. Видит вещи, как Морозов, — свет.

Наталья Ивановна Плетнёва, тридцати шести, вдова, из Кронштадта.

Егор Фомич Лунёв, сорока четырёх, содержатель типографии с Охты, увезённый в июне четырнадцатого.

Ещё пятеро: старик из Вологды, две сестры из Саратовской губернии, парень двадцати трёх лет и молчаливая женщина без возраста, которую все звали Устиньей и которая за две недели не сказала Морозову ни слова.

Разговоры эти были для Морозова главным, что он вынес из Сибири, — важнее кражи, важнее хранилища и, если по совести, важнее всего, что он узнал за два года.

Впервые он оказался среди людей, с которыми не надо было притворяться.

Не о себе — о себе он и здесь молчал, и молчал твёрдо: ни Кранцу, ни жильцам, ни даже Свищову при посторонних он не сказал ни слова о том, что видит.

Он молчал о другом: о том, что видеть — это возможно.

Два года он выслушивал показания людей, говоривших про свет, и всякий раз должен был держать лицо чиновника, записывающего чужой бред. Здесь он мог сидеть в библиотеке и слушать, как пожилая женщина спокойно объясняет, что у людей на руках остаётся след от того, что они держали, и как ей за это в деревне разбили окна.

Из девяти свет видели шестеро.

Трое видели иначе: Марья Тимофеевна — на людях, старик из Вологды — во сне, а Устинья, по словам Кранца, различала вещи на ощупь, с закрытыми глазами, и делала это безошибочно.

Морозов записывал всё это в тетрадь, и тетрадь за две недели пополнилась сильнее, чем за предыдущие два года.

Он записал, между прочим, и то, чего искал два года и о чём здесь узнал за один вечер.

Никто из девяти не помнил, чтобы это началось.

У всех шестерых, видевших свет, он был с детства. Не с болезни, не с испуга, не после чего-нибудь — просто был, как цвет глаз, и всякий из них лет до десяти полагал, что так видят все.

А после узнавал, что нет, — и замолкал на всю жизнь.

Часовщик Зырянов сказал об этом лучше прочих:

— Я, Александр Петрович, в семь лет батьке сказал: гляди, у тебя пряжка светится. Он меня выпорол. Не со зла — со страху. И я в семь лет понял, что об этом говорить нельзя, и тридцать три года не говорил.

Но искал он не это.

Он искал того, кто ходил в кладовую.

Работал он в этих условиях так, как никогда прежде.

У него не было ни бумаги, ни права, ни возможности вызвать человека и посадить его напротив.

Оставался разговор — и Морозов за две недели провёл их около сорока, и ни один из них не был допросом.

Он спрашивал о жизни. О том, как жили прежде, откуда приехали, чего боялись, кому впервые проговорились.

И между делом — о доме: где что стоит, кто куда ходит, кто чем занят.

К концу второй недели он знал распорядок усадьбы лучше, чем сам хозяин: кто встаёт в шесть, кто в девять, кто не спит ночами, кто ходит в конюшню и зачем.

И на исходе второй недели у него сложился ложный след — да такой убедительный, что он потратил на него четыре дня.

Ложный след звали Аким Зырянов.

Морозов выстроил его сам, за один вечер, и выстроил красиво — до того красиво, что после четырёх дней проверки записал в тетради отдельно: «Версія, сложившаяся за вечеръ, всегда подозрительна».

Он знал за собой это свойство и второй год с ним боролся.

Часовщик подходил идеально.

Во-первых, он видел свет — стало быть, мог найти хранилище без всяких указаний: пройти ночью мимо кладовой и заметить.

Во-вторых, он был часовщик, то есть человек с руками: отжать доску у сундука для него — работа на пять минут.

В-третьих — и это Морозов узнал от Свищова — он единственный из девяти ездил в Тюмень. Дважды: в сентябре и в ноябре.

Ровно в те месяцы, когда пропадали вещи.

Морозов проверял его четыре дня и на четвёртый закрыл версию.

Проверял он тихо: не задавая прямых вопросов и не показывая, что проверяет.

Это оказалось труднее, чем в городе. В Москве он мог послать Гвоздёва навести справки, и человек не узнал бы об этом никогда. Здесь всякий вопрос, заданный кому бы то ни было, к вечеру становился известен всем: одиннадцать человек в одном доме на сорок вёрст вокруг.

Поездки Зырянова объяснились просто: он ездил к зубному врачу, что подтверждалось счетами, датами и самим врачом, к которому Морозов съездил лично.

Отжать доску он мог — но замок он отпер бы легче: часовщик, тридцать лет работавший с механизмами, вскрыл бы сундучный замок проволокой за минуту и не оставил бы следов.

А главное — Зырянов не видел кладовой.

Морозов выяснил это, задав ему прямой вопрос — не о хранилище, а о доме.

— Аким Петрович, а где у вас тут вещи?

Часовщик посмотрел на него с недоумением.

— Какие вещи?

— Те самые. Которые вы видите. Иван Иванович их собирает — где-то же они лежат.

— А их тут нету, — сказал Зырянов уверенно.

— Отчего вы так решили?

— Так я бы увидел, — сказал он. — Я, Александр Петрович, за восемь месяцев тут всё обошёл: дом, конюшню, амбары, баню. Ночью хожу — не спится мне. Нигде ничего.

Морозов записал это и просидел над записью вечер.

Ответ был верный.

Тридцать шесть предметов, лежащих вместе, не светятся. Он проверил это сам, своими глазами, в первый же день.

Стало быть, никто из шестерых видящих не мог найти хранилище, просто пройдя мимо. Сундук был для них так же тёмен, как для всех прочих.

И это переворачивало всё.

Вор нашёл кладовую не глазами. Значит, ему сказали или он подсмотрел.

Отдельно Морозов проверил работников — четверых, — и проверил быстро.

Конюх служил при усадьбе шестой год, с покупки; две бабы на кухне были из соседней деревни и приходили посменно; молодой мужик, отворявший ворота, жил здесь второй год.

Ни один из них не подходил по простейшему признаку: все четверо были неграмотны, а вор, как понимал Морозов, действовал по счёту — брал по одной, с промежутками, не трогая соседних ячеек.

Впрочем, главное было не в этом.

— Спиридон Афанасьевич сказал бы, что я усложняю, — сказал он вслух, поймав себя на том, что вспомнил московского надзирателя.

Работник, крадущий из барского сундука, взял бы всё разом и ушёл в ту же ночь. Так делают всегда и везде.

А тот, кто ходил сюда полгода и уносил по одной, никуда уходить не собирался.

В середине марта в усадьбу приехал гость, которого Морозов не ждал.

Он приехал верхом, один, в шинели без погон, и во дворе с седла его снимал работник, потому что человек, проехавший сорок вёрст по мартовскому насту, слезает плохо.

Морозов вышел на крыльцо и остановился.

— Здравствуйте, Александр Петрович, — сказал ротмистр Свешников.

Они просидели в комнате Морозова до двух часов ночи.

Первые полчаса ушли на то, о чём говорят люди, не видевшиеся год: кто где, кто жив.

Свешников рассказал про Петроград: Вельяминов на месте, Дроботов на месте, из отделения взяли по мобилизации ещё троих. Гельмерсен в декабре получил новое назначение — по эвакуационной части, и, по мнению ротмистра, назначение это было почётной ссылкой.

— За что?

— За то же, за что и всех, — сказал Свешников. — За то, что вёл дело, которого не велено вести.

Морозов помолчал.

— Лавр Никитич. Вы из-за этого просились сюда?

— И из-за этого, — сказал ротмистр. — А больше из-за другого. Я, Александр Петрович, за два месяца при вас в четырнадцатом году впервые за семь лет службы работал не по доносу, а по делу. И мне это, как выяснилось, понравилось до того, что в Петербурге я после уже не мог.