Три недели он искал вора: кто мог, кто имел доступ, кто ходил в кладовую.
И три недели не спрашивал главного, с чего сам же учил начинать всякого младшего в прежней жизни: кому это нужно.
Он объяснил себе, отчего так вышло. Оттого, что в этом деле он с первого дня был не сыщиком, а гостем: жил в доме, обедал с подозреваемыми, разговаривал с ними о том, о чём не разговаривал ни с кем за два года.
Он привязался к ним всем за две недели — и от этого стал хуже работать.
Он попросил у Ивана Ивановича полную опись — не список предметов, а список того, откуда каждый взят.
Опись ему дали на другой день: тетрадь, сорок восемь строк, у каждой — год, место, имя прежнего владельца и способ приобретения.
Морозов прочёл её всю, дважды, и на второй раз стал выписывать способы.
«Куплено» — двадцать девять раз.
«Куплено у наслѣдниковъ» — семь.
«Изъято послѣ смерти владѣльца» — пять.
«Изъято при жизни владѣльца» — четыре.
«Найдено» — три.
Он остановился на четвёртой строке.
Четыре вещи, изъятые при жизни владельца.
— Иван Иванович, — сказал он вечером. — Вот эти четыре. Что значит «изъято при жизни»?
Тот ответил не сразу.
— Это значит, — сказал он, — что владелец не захотел продать, а вещь надо было забрать.
— То есть украли.
— Украли, — сказал Иван Иванович спокойно. — В трёх случаях. В четвёртом — отняли.
— Кто?
— Кондрат в двух случаях, Дементьев в одном. Четвёртый — я сам, в девятьсот восьмом году.
Морозов посмотрел на строки.
Первая — девятьсот шестой год, Тверь. Вторая — девятьсот восьмой, Пермь. Третья — девятьсот одиннадцатый, Псков.
А четвёртая была помечена так:
«1913, іюль. Лунёвъ Е. Ф., Спб. Изъято при жизни владѣльца».
Морозов сидел и смотрел на эту строку долго.
Он проверил себя, как проверял всегда: не ищет ли он совпадения там, где его нет.
Из сорока восьми строк в описи девять относились к людям, ныне живущим в этом доме. Из этих девяти восемь были помечены «куплено» или «куплено у наследников».
И только одна — «изъято при жизни владельца».
Егор Фомич Лунёв.
Содержатель типографии с Охты, у которого в чулане, на комоде, лежала медная табакерка с бляхой на крышке — дедовская, привезённая из Сибири, которую он носил при себе всю жизнь и последний месяц перед исчезновением перестал брать.
Тот самый Лунёв, которого в июне четырнадцатого года увезли из Удельной сюда и который жил теперь в комнате на втором этаже, через две двери от Морозова.
— Иван Иванович. Вы взяли табакерку у Лунёва.
— Взял.
— Когда?
— В июле, — сказал он. — Через месяц после того, как он к нам приехал.
— Как?
— Послал человека к его жене, — сказал Иван Иванович. — Он купил у неё табакерку за двадцать пять рублей. Она продала охотно: вещь была ей не нужна, а деньги нужны.
Морозов очень медленно положил перо.
— А Лунёв знает?
Иван Иванович помолчал.
— Я ему сказал, — проговорил он. — В августе. Я счёл, что честнее сказать.
— И что он?
— Он сказал: правильно, ей деньги нужнее. — Иван Иванович отвернулся к окну. — А после три дня не выходил к столу.
Прежде чем идти к Лунёву, Морозов проверил его по всем правилам — не из недоверия к собственному выводу, а потому, что за два года выучил: версия, к которой пришёл вечером, к утру должна быть обложена фактами.
Он проверил доступ. Лунёв ходил в конюшню чаще прочих: с осени он взялся смотреть за лошадью — не по обязанности, а потому, что попросил сам, объяснив, что в Петербурге у него была лошадь при типографии и что руки соскучились.
Он проверил время. Пять пропаж пришлись на сентябрь, октябрь, ноябрь и декабрь. Лунёв приехал сюда в августе.
Он проверил и третье, самое существенное: мог ли тот увидеть, как отпирают хранилище.
Мог. В сентябре Иван Иванович спускался в подпол дважды, и оба раза днём, и оба раза при открытых дверях кладовой, потому что запирать её изнутри было незачем: за шесть лет туда никто не заглядывал в неурочное время.
Оставалось последнее, и Морозов сделал это прежде разговора.
Он проверил, брал ли Лунёв что-нибудь у себя в комнате из общего.
За две недели он был у него дважды и оба раза видел на столе наборную кассу — вещь в этом доме единственную в своём роде и привезённую, как выяснилось, не из Петербурга.
Кассу Лунёву сделали здесь, зимой, по его чертежу: столяр из деревни, за три рубля.
Морозов спросил у столяра — съездил в деревню и спросил.
Столяр помнил хорошо: ящик в две четверти, девяносто шесть гнёзд.
И ещё одно.
— Он мне велел дно двойное, — сказал столяр. — Я говорю: зачем? А он говорит: чтоб не гнулось.
Морозов пошёл к Лунёву в тот же вечер.
Он не стал ни звать его к себе, ни устраивать разговора при хозяине. Он поднялся, постучал и вошёл.
Комната была маленькая и чистая: кровать, стол, полка. На столе — наборная касса, привезённая, надо думать, из Петербурга: деревянный ящик с гнёздами, и в гнёздах литеры.
Лунёв сидел у стола и что-то набирал.
— Здравствуйте, Егор Фомич.
— Здравствуйте, Александр Петрович.
За две недели они разговаривали дважды и оба раза о постороннем.
Морозов сел на табурет и посмотрел на кассу.
— Что набираете?
— Азбуку, — сказал Лунёв. — Для Устиньи. Она неграмотная, а я обещал выучить.
— Успешно?
— Третий месяц, — сказал он. — Она молчит, а буквы знает уже все.
Морозов помолчал.
— Егор Фомич. Я знаю про табакерку.
Лунёв не переменился в лице. Он положил литеру в гнездо, взял следующую и вставил её на место.
— Знаете, — сказал он.
— Она была ваша.
— Дедова, — сказал Лунёв. — Дед из Сибири привёз, он тут на золоте служил. Она у нас в семье шестьдесят лет была. Отец её берёг, я берёг.
Он не отрывался от кассы.
— А в июле её у меня купили. За двадцать пять рублей. У жены.
— И вы промолчали.
— А что мне было делать? — сказал он ровно. — Я сюда сам поехал. Меня никто не вёз связанного. Мне сказали: у нас вам объяснят, — и объяснили. И правду сказать, объяснили хорошо: я тут за девять месяцев узнал о себе больше, чем за сорок четыре года. Я тут не сумасшедший, Александр Петрович. Я тут человек.
Он наконец повернулся.
— Только вещь-то была моя.
В комнате стало очень тихо.
— Егор Фомич, — сказал Морозов. — Я вам скажу, что у меня есть, чтобы вы не думали, будто я беру на испуг.
Он перечислил: доступ в конюшню, время, совпадающее с приездом, двойное дно кассы, заказанное столяру зимой, и строку в описи.
— И это всё?
— Всё, — сказал Морозов. — В суде этого мало. Здесь суда нет.
Лунёв кивнул.
— Пять предметов из хранилища взяли вы?
Лунёв смотрел на него секунды три.
— Я, — сказал он.
Он сказал это спокойно, без вызова и без облегчения, как говорят о чём-то давно решённом.
— Своей табакерки я не взял, — прибавил он. — Вы, может, подумали, что я своё забрал. Нет. Я её нарочно не тронул: как раз своё-то брать было бы воровство.
— А чужое?
— А чужое — не воровство, — сказал Лунёв. — Чужое — это возврат.
Морозов сидел неподвижно.
— Объясните.
И Лунёв объяснил.
Он говорил час с лишним, и говорил так, как говорят люди, которые долго обдумывали и ни разу не произносили вслух.
Морозов слушал и почти не перебивал.
За два года в этом веке он выучил, что признавшегося человека нельзя торопить: тот, кто наконец заговорил после долгого молчания, выкладывает всё сам, если ему не мешать, — и выкладывает то, о чём его не догадались бы спросить.
Началось это, по словам Лунёва, не в сентябре, а раньше — в июле, когда ему сказали про табакерку.
— Я тогда три дня не выходил, — сказал он. — И не оттого, что вещи жалко. Вещь-то — медяшка, я её сорок лет в чулане держал и по два года не вспоминал.
— А отчего?
— А оттого, что он ко мне пришёл и сказал: Егор Фомич, ваша табакерка у меня, я её купил у вашей жены за двадцать пять рублей. И смотрел мне в глаза. — Лунёв помолчал. — Он думал, что делает честно. Он и вправду мог не говорить, я бы век не узнал.