— Так точно.

— Хорошая цифра, — сказал Ярцев. — Александр Петрович, я вам сразу объясню, зачем вы мне нужны, и объясню откровенно, потому что иначе вы месяц будете гадать.

— Прошу.

Полковник встал и подошёл к карте, висевшей на стене.

— С августа прошлого года у меня в производстве двести восемьдесят дел о шпионстве, — сказал он. — Двести восемьдесят. Из них до суда дошло девять. Из девяти обвинительный приговор вынесен по трём.

Он обернулся.

— Знаете, что это значит?

— Что двести семьдесят одно дело развалилось.

— Что двести семьдесят одно дело не следовало заводить, — сказал Ярцев. — Милостивый государь, у меня половина производств возбуждена по доносам, в которых сказано: сосед мой немецкой фамилии, ночью у него горит свет, и я полагаю, что он подаёт знаки неприятелю. А сосед — часовщик, у него бессонница.

Он вернулся к столу.

— Мне не нужны люди, которые умеют ловить шпионов. Мне нужны люди, которые умеют не находить того, чего нет. Это, как выяснилось за восемь месяцев, дар куда более редкий.

— Николай Аполлонович, а отчего вы этим занимаетесь?

Полковник поднял брови.

— Служба.

— Вы восемь месяцев прекращаете дела и, судя по вашим словам, полагаете, что их не следовало заводить. Служба такого не требует. Служба требует, чтобы дела шли.

Ярцев помолчал.

— У меня сын на фронте, — сказал он. — Прапорщик, девятнадцати лет, с октября. И я вам скажу, что меня в этом всём тревожит.

— Скажите.

— Что мы тут, в тылу, ловим часовщиков, — сказал он. — Мы двести восемьдесят дел завели, полтораста человек продержали под арестом, а германская армия стоит там, где стоит. И у меня иной раз возникает мысль, что вся эта наша ловля не для дела, а для того, чтобы объяснить самим себе, отчего мы отступаем.

Морозов посмотрел на него внимательно.

За два года в этом веке он выучил, что в первую минуту знакомства человек показывает себя таким, каким хочет казаться, и что верить этому нельзя.

Но полковник Ярцев говорил как человек, восемь месяцев разгребавший чужую истерику и уставший от неё до полного равнодушия к тому, как он выглядит.

— Николай Аполлонович. Я обязан вам сказать одну вещь.

— Говорите.

— Я не знаю военной части и не знаю, как ведутся дела о шпионстве. Я уголовный сыщик. Всё, что я умею, — устанавливать, что произошло на самом деле.

— Вот это мне и надобно, — сказал Ярцев.

Первые три недели Морозов разбирал бумаги.

Работа была ему знакома и незнакома одновременно.

Знакома — потому что всякое дознание устроено одинаково: показания, документы, проверка.

Незнакома — потому что здесь не было потерпевшего.

За два года в этом веке он вёл дела, в которых кто-нибудь умер, у кого-нибудь украли или кому-нибудь солгали. Всякий раз был человек, которому причинили зло, и работа состояла в том, чтобы установить, кто.

Здесь потерпевшим числилось государство, а зло состояло в намерении.

И Морозов на первой же неделе поймал себя на том, что не умеет с этим работать.

— Николай Аполлонович, — сказал он Ярцеву. — Как доказывается шпионство?

— Никак, — сказал полковник. — В том и беда. Милостивый государь, вы за два года привыкли, что у вас есть труп, нож и свидетель. А у меня человек нарисовал в записной книжке план моста. Он инженер, он рисует мосты всю жизнь. И вот докажите мне, для кого он его рисовал.

Ему дали стол в комнате с двумя чиновниками и стопку дел «к сведению» — тех, что подлежали прекращению, но не были прекращены, потому что руки не доходили.

Читал он их в комнате с двумя чиновниками, и чиновники эти стоят упоминания, потому что от них он за три недели узнал о новом месте больше, чем от полковника.

Первый, Астахов, был из отставных судебных следователей, лет шестидесяти, глухой на одно ухо и совершенно равнодушный. Он вёл дела ровно и медленно и всякое доводил до прекращения, потому что, по его словам, «доводить до другого себе дороже».

Второй, Кулагин, лет тридцати пяти, был из молодых и деятельных.

Он-то и сказал Морозову на третий день фразу, которую тот записал вечером дословно.

— Александр Петрович, вы напрасно так копаете. У нас тут не то важно, виноват ли человек. У нас важно, чтобы дело было закрыто правильно.

— То есть?

— То есть чтоб к бумаге нельзя было придраться, — сказал Кулагин. — Вы поймите: нас за оправдательные не хвалят и за обвинительные не хвалят. Нас хвалят за то, что производство не вернули.

Он прочёл сорок два дела и составил о них следующее мнение.

Двадцать девять были возбуждены по доносам, не содержавшим ничего, кроме фамилии и подозрений.

Семь — по донесениям полиции о лицах, говоривших в трактире неподобающее.

Четыре — по перехваченным письмам, в которых при чтении не обнаруживалось ничего.

И два — по обстоятельствам, которые Морозов, прочитав, отложил отдельно, потому что в них что-то было.

Он доложил об этом Ярцеву на исходе третьей недели.

Полковник выслушал и сказал:

— Сорок из сорока двух прекратить. Пишите постановления, я подпишу.

— А два?

— А два берите и ведите, — сказал он. — Только, Александр Петрович, я вас предупреждаю: как только вы возьмёте настоящее дело, у вас начнутся неприятности.

— Отчего?

— Оттого, что настоящее дело о шпионстве в Москве упирается либо в казённые подряды, либо в банк, — сказал Ярцев. — А там сидят люди, которых трогать нельзя.

Два дела, отложенные им отдельно, он вёл параллельно и о них стоит сказать, потому что ими объяснялось многое из последующего.

Первое было о поставщике сукна, у которого при проверке нашлось расхождение в двенадцать тысяч аршин. Дело числилось по шпионской части оттого, что поставщик носил фамилию Литке; на деле это оказалась обыкновенная кража, и Морозов довёл её до обвинительного акта за пять недель.

Второе он прекратил сам, и прекратил с удовольствием.

По нему проходил учитель немецкого языка из реального училища, на которого донесли, что он в классе хвалил немецкую армию.

Морозов вызвал восьмерых учеников и опросил каждого порознь.

Выяснилось, что учитель, разбирая с ними немецкий текст, объяснил, отчего в немецком языке принят такой порядок слов, и сказал: у них всё построено на порядке, оттого у них и армия такая.

— И только? — спросил он у последнего из восьми, гимназиста лет шестнадцати.

— И только, — сказал тот. — А после сказал: а у нас, ребята, порядка нет, зато у нас есть вы.

Морозов записал это дословно и приложил к постановлению о прекращении.

Учителя, впрочем, к тому времени уже уволили.

Май пятнадцатого года начался дурно.

С фронта шли известия одно хуже другого: в апреле немцы прорвали фронт под Горлице, армия отходила, и в газетах это называлось выравниванием линии.

В Москву повезли раненых вдвое против осени.

Цены пошли вверх: мука подорожала на треть, сахар исчез вовсе, а тот, что появлялся, стоил втрое.

И вместе с этим по городу пошёл слух.

Слух был не один, а множество, и все они сводились к одному: во всём виноваты немцы, которые здесь.

Говорили, что немецкие фирмы нарочно скупают хлеб, чтобы уморить Москву голодом.

Говорили, что на германских фабриках в Москве в сахар подмешивают толчёное стекло.

Говорили, что сёстры милосердия из немок в лазаретах травят раненых.

Говорили, что императрица — немка и потому переписывается с Берлином.

Слухи эти приходили к нему и по службе: следственная часть получала их в виде доносов, и Морозов за апрель прочёл их полторы сотни.

Он завёл им счёт — не по обязанности, а из профессионального любопытства — и к маю мог сказать о них следующее.

Всякий слух состоял из трёх частей: указания на конкретное лицо, обвинения в чём-нибудь невозможном и объяснения, отчего это до сих пор не раскрыто.

Третья часть была неизменной и самой важной: «а начальство молчит, потому что подкуплено».