Дальше Морозов взялся за списки.

Работа эта заняла девять дней и была той самой, о которой Морозов за три года в этом веке думал чаще всего.

В его прежней жизни она делалась так: запрос, четыре условия отбора, две секунды.

Здесь она делалась так: он приходил в комитет к девяти, ему выносили книги, он садился у окна и переписывал в свою тетрадь строку за строкой, до темноты, потому что вечером в комнате давали одну лампу на четверых.

Четыреста семнадцать записей он переписал за девять дней.

К концу третьего дня у него ныла кисть, и он поймал себя на том, что рука за три года выучилась писать пером быстрее, чем он в первый год печатал.

Он выписал из книг комитета всех детей, устроенных «третьим путём» — в семьи и мастерские — с первого июля по первое октября.

Их оказалось четыреста семнадцать.

Против каждого значилось: имя, возраст, откуда, кем устроен и куда.

Морозов прочёл все четыреста семнадцать записей.

Читал он их дважды: первый раз подряд, второй — выписывая в столбцы.

За три года в этом веке он выучил, что всякий большой список читается двумя способами и что первый способ бесполезен. Читая подряд, человек через сотню строк перестаёт видеть; читая по одной графе, он видит всё.

Он выписал графу «куда устроен» — и на этом всё и вышло.

И на второй вечер, когда дошёл до конца, стало ясно, что у него в руках.

В трёхстах шестидесяти двух случаях адрес устройства был указан полностью: улица, дом, фамилия хозяина.

В пятидесяти пяти — указан не был.

Вместо адреса стояло: «устроена черезъ попечительницу» или «отдана на воспитаніе, свѣдѣнія у попечительницы».

Пятьдесят пять детей.

Морозов посидел над этой цифрой.

Пятьдесят пять из четырёхсот семнадцати — это тринадцать человек на сотню, и само по себе это ничего не доказывало: в комитете, где через комнату проходило по триста душ в день, тринадцать недописанных строк на сотню были бы делом естественным.

Он проверил это, взяв для сравнения другую графу — «откуда прибыл».

Она не была заполнена в девятнадцати случаях из четырёхсот семнадцати.

То есть комитетские дамы, при всей спешке, забывали записать место выхода вчетверо реже, чем адрес устройства.

А это уже кое-что значило.

Он взял пятьдесят пять записей и стал смотреть, кто устраивал.

Подписи стояли разные — двенадцать фамилий.

Морозов сличал их четыре вечера, разложив листы на столе и сводя одинаковые в кучки.

Работа была та самая, за которую он в этом веке брался чаще всего и которая в его прежней жизни называлась бы сличением: одиннадцать почерков разошлись легко, а двенадцатый пришлось выделять по мелочам — по тому, как выведена заглавная буква и как ставится точка.

Двадцать четыре записи легли в одну кучку.

Он пересчитал их трижды и на третий раз позвал даму из комитета.

Из двенадцати одиннадцать были дамы, известные в комитете; Морозов проверил их за неделю, и все одиннадцать оказались тем, чем казались: женщинами, которые устраивали детей у знакомых и просто не записывали адреса, полагая, что и так всё известно.

Он обошёл их всех и по каждому случаю получил адрес.

Тридцать один ребёнок нашёлся: жили в семьях, в мастерских, в двух случаях — уже отправленные в приюты.

А двадцать четыре записи были подписаны одной рукой.

Подпись была неразборчива, но одинакова.

— Кто это? — спросил Морозов у дамы из комитета.

Она смотрела на подпись минуты две.

— Не знаю, — сказала она наконец.

— Как не знаете?

— Так, — сказала она, и Морозов увидел, что женщина испугалась по-настоящему. — Милостивый государь, я эту подпись вижу впервые. Я знаю всех, кто у нас расписывается. Этой руки у нас нет.

Двадцать четыре ребёнка.

Он сосчитал их трижды и на третий раз выписал в отдельную тетрадь: имя, возраст, откуда, когда взят, из какого общежития, кто мать.

Тетрадь эту он после носил при себе четыре месяца.

За три года в этом веке он усвоил, что дело держится в голове, покуда у него есть список; и что в списке важнее всего не то, что в нём записано, а то, что он не даёт забыть число.

Двадцать четыре.

Морозов работал по ним три недели и к концу октября установил следующее.

Все двадцать четыре были устроены в августе и первой половине сентября, то есть в самый разгар.

Все — из беженских общежитий, и не из одного, а из четырёх: манеж, цирк, школа на Пятницкой и школа в Замоскворечье.

Все — в возрасте от девяти до четырнадцати лет.

Девятнадцать девочек и пятеро мальчиков.

И у всех двадцати четырёх были живы родители — точнее, мать: почти во всех случаях отец был на войне либо пропал при выселении.

Матерей он искал через общежития, и искал долго: за три месяца люди разъезжались, и половину из двадцати четырёх найти не удалось вовсе.

Шестеро уехали в Поволжье по разнарядке.

Четверо не значились нигде: они выбыли из московских списков и не появились ни в каких других, и это, как понял Морозов к декабрю, было делом обыкновенным — за осень в России потерялись сотни тысяч людей, и никто их не считал.

Двоих он нашёл в больницах.

Двенадцать нашёл и опросил.

Прежде того он сличил двадцать четыре записи с общими списками беженцев — теми, что вели при вокзалах, — и установил, откуда каждая семья прибыла и когда.

Работа заняла шесть дней и дала одну строку, которую он подчеркнул.

Все двадцать четыре семьи прибыли в Москву в промежуток с восьмого августа по третье сентября.

То есть в те самые четыре недели, когда через город шёл главный поток и когда, по словам дамы из комитета, они «просто не успевали».

Тот, кто это делал, работал не всё время.

Он работал ровно тогда, когда на него некому было посмотреть.

Двенадцать рассказов сложились в один.

Приходила женщина. Не всякий день, а раз в неделю или в две. Была она в форменном платье сестры милосердия либо просто в тёмном, но непременно с повязкой Красного Креста или с комитетской, и с книгой в руках.

Она обходила общежитие, разговаривала с матерями и записывала.

Говорила ласково.

Объясняла: ребёнка устроят в хорошее место, будут учить ремеслу, кормить и одевать; мать сможет работать, а через месяц придёт в комитет, и ей дадут свидание.

Забирала не сразу: в тот же день или через день, обыкновенно с утра.

И ни одна из двенадцати не запомнила ни имени, ни фамилии.

— Как выглядела? — спрашивал Морозов у каждой.

И получал двенадцать описаний, из которых складывалось следующее.

Лет сорока — сорока пяти. Роста среднего. Полная. Лицо круглое, доброе. Говорит по-русски чисто, без выговора. Одета прилично. Очков не носит.

Одна из двенадцати, латышка из-под Митавы, прибавила подробность, которой не дал никто другой:

— У ней перчатки были.

— Какие?

— Чёрные. Она их не снимала.

Морозов записал это и посидел молча — не потому, что это что-нибудь значило, а потому, что за два года слышал про перчатки слишком часто и должен был заставить себя не думать в эту сторону.

Это была другая перчатка и другой человек, и он это знал.

Двенадцать рассказов Морозов записал слово в слово и после сличил между собой, выписав в столбец то, что повторялось.

Повторялось следующее.

Все двенадцать говорили, что женщина не уговаривала. Она предлагала и уходила, а через неделю приходила опять.

Все двенадцать говорили, что она была ласкова с детьми — гладила по голове, спрашивала имя, приносила по кусочку сахару.

И десять из двенадцати сказали одно и то же почти одними словами: «она первая за три месяца спросила, как я живу».

Морозов подчеркнул эту строчку дважды.

Он видел за три года шестерых вербовщиков и знал их приём: находят у человека дыру и в неё входят. Гарину дали двадцать рублей и признание, трубочисту — перчатки, студенту — плату за курс.

Здесь платили тем, чего в московских общежитиях осенью пятнадцатого года не было ни у кого.