— Александр Петрович, вы ищете детей.

— Ищу.

— А следовало бы искать её.

— Отчего?

— Оттого, что детей двадцать четыре и они рассеяны, а она одна, — сказал Бекетов. — Вы третий месяц ходите по адресам, где их может не быть. А она была в четырёх общежитиях, и там её видели десятки людей.

Морозов посидел молча.

— Аполлинарий Львович, вы правы, и это неприятно.

— Отчего неприятно?

— Оттого, что я это знал с ноября, — сказал Морозов, — и всё-таки ходил по подвалам. И знаете почему? Потому что в подвалах я мог хоть кого-нибудь найти. А по ней у меня было двенадцать описаний, из которых складывалась половина московских дам.

Он поехал в манеж — в то самое общежитие, где летом жила Каминская, — и три дня ходил там, разговаривая.

В манеже к ноябрю жило около семисот человек.

Это было огромное помещение, разгороженное на клетушки досками и одеялами; вдоль стен стояли нары в два яруса; посередине было пусто.

Пахло так, как пахнет там, где семьсот человек живут третий месяц.

Морозов ходил и спрашивал одно: не помнит ли кто женщину с книгой.

Разговаривать в манеже было трудно.

Люди боялись — не его лично, а всякого, кто приходит с вопросами: за три месяца через общежитие прошли и полиция, и санитарный надзор, и комитетские проверки, и всякий раз кто-нибудь после этого лишался пособия.

Морозов ходил три дня и первые полтора не получил ничего.

На второй день он переменил приём: перестал спрашивать и стал сидеть.

Он садился у стены, где грелись, и сидел час-другой, не задавая вопросов, — и к вечеру второго дня к нему стали подходить сами.

На третий день его свели с человеком, который помнил.

Это был старик-часовщик из Гродно, восьмидесяти двух лет, живший в манеже с августа с внучкой.

— Помню, — сказал он. — Она и к нам подходила.

— К вам?

— К Ривке моей, — сказал старик. — Ей двенадцать. Она спрашивала: не желаете ли устроить девочку в мастерскую, при деле, на всём готовом.

— И вы?

— И я сказал: нет, — сказал старик.

— Отчего?

Он посмотрел на Морозова снизу вверх — маленький, седой, в вязаной кофте поверх пиджака.

— Оттого, что я восемьдесят два года живу, — сказал он. — И оттого, что она у меня спросила про Ривку три вещи, и все три были не те.

Морозов присел рядом.

— Какие?

— Сколько лет, — сказал старик. — Здорова ли. И — есть ли ещё родня, кроме меня.

Он поднял палец.

— Вот третий вопрос. Молодой человек, я вам объясню, отчего он не тот. Ежели вы устраиваете ребёнка в мастерскую, вам не нужно знать, есть ли у него родня. Вам нужно знать, умеет ли он шить.

Морозов записал это дословно.

— Что вы ей ответили?

— Я ей ответил, что родни у нас полон город, — сказал старик и усмехнулся. — Соврал. У меня, кроме Ривки, никого нет с июля.

— И что она?

— И она ушла, — сказал он. — И больше не подходила. А к соседке нашей, у которой две девочки и никого на свете, — подходила трижды.

— Соседка здесь?

Старик покачал головой.

— Уехала в Самару в сентябре.

— С детьми?

— Без детей, — сказал он.

Морозов проверил и соседку.

Она уехала в Самару в сентябре, и уехала действительно без детей: это подтвердили трое в манеже.

Он написал в Самару, в тамошний комитет, и получил ответ в январе: означенная значится в списках, проживает, работает на мельнице.

Он написал ей самой.

Она ответила в феврале — чужой рукой, потому что была неграмотна.

В письме было девять строк, и в них она сообщала, что девочек своих отдала в Москве в мастерскую через комитетскую барыню, что барыня обещала прислать адрес, что адреса нет и что она просит господина чиновника, ежели найдёт, отписать ей, живы ли они.

Поиски сестры Морозов вёл всё это время параллельно и вёл их теми же способами.

Он поймал себя на этом в ноябре и записал в тетради, потому что счёл наблюдение важным.

Обе работы состояли из одного и того же: списки, писанные карандашом; учреждения, не сходящиеся между собой; люди, о которых никто не знает, где они.

Разница была одна.

Двадцать четыре ребёнка искали двенадцать матерей и он.

Прасковью Петровну Ерёмину искал он один.

Была в этой параллельной работе одна разница, которую Морозов отметил только к декабрю.

По делу о двадцати четырёх он был чиновником: у него была бумага, отделение, инспектор и Гвоздёв.

По розыску сестры он был просителем — таким же, как те, что стояли в очередях у комитетов.

И он на себе узнал то, что три года наблюдал со стороны.

Как это: прийти в присутствие, где сорок человек в очереди, и просидеть три часа.

Как это: получить ответ «сведений не имеется» и не иметь возможности спросить, искали ли вообще.

Как это: писать в четырнадцать мест и понимать, что четырнадцать раз твоё письмо ляжет в пачку к сотне таких же.

Он записал в тетради, в декабре, одну строку:

«Три года я принималъ заявленія. Нынче подаю. Разница въ томъ, что съ той стороны стола время идётъ иначе».

К декабрю у него набралось следующее.

Из губернского правления, эвакуированного в Калугу, пришёл ответ: сведений о выезде означенной Ерёминой не имеется, эвакуация населения уезда производилась в июле распоряжением военных властей, посемейных списков не составлялось.

Из Татьянинского комитета: в общих списках беженцев, зарегистрированных в Москве, не значится.

Из центрального бюро: не значится.

Морозов прочёл эти три ответа и понял, что дальше по бумагам искать негде.

Он всё-таки написал ещё в одиннадцать мест: в комитеты Калуги, Тулы, Рязани, Смоленска и Вязьмы, в два земских союза, в почтово-телеграфное ведомство о справке по переводам и в три епархиальных попечительства.

Из одиннадцати ответили семь, и все семь одинаково.

И тогда он сделал то, что делал в этом веке всякий раз, когда бумаги кончались.

Он пошёл к людям.

Он стал ходить по общежитиям и спрашивать, нет ли кого из его уезда.

Это заняло три недели и дало результат на четвёртой.

В общежитии при школе в Замоскворечье жила семья из того самого уезда — учитель с женой и тремя детьми, вышедшие в июле.

Учителя звали Никанор Ильич.

Морозов просидел с ним вечер.

— Ерёмина? — переспросил учитель. — Прасковья Петровна? С Никольской?

— С Никольской.

— Знаю, — сказал он. — Как не знать, город тысячи в три. Она у нас в церковной школе шила.

Морозов очень аккуратно поставил стакан.

— Она вышла?

— Вышла, — сказал учитель. — Мы вместе шли до Гродно, партией. Она с соседями своими, с Козловыми.

— А дальше?

— А дальше нас в Гродно посадили в эшелон, — сказал Никанор Ильич. — Только не в один. Нас — на Смоленск, а их партию — на Барановичи и после, говорили, на Минск.

Он помолчал.

— Я её последний раз видел двадцатого июля, на станции.

— Она была здорова?

Учитель ответил не сразу.

— Она была немолода, — сказал он. — И шла пешком сто двадцать вёрст. У неё к Гродно ноги были в язвах, ей их бабы тряпками обёртывали.

Морозов записал: Гродно, двадцатое июля, эшелон на Барановичи.

Впервые за три месяца у него была дата и направление.

Он поблагодарил, встал и уже в дверях услышал то, ради чего, как выяснилось, и приходил.

— А вы ей кто? — спросил учитель.

Морозов остановился.

За три месяца этот вопрос ему задавали в комитетах раз двадцать, и он двадцать раз отвечал: по делу, розыск.

— Брат, — сказал он.

Учитель посмотрел на него внимательно.

— Так вы, стало быть, тот самый, — сказал он. — Который в Петербурге служит?

— В Москве.

— Она про вас говорила, — сказал Никанор Ильич. — В прошлом году. Она всем говорила, что брат у неё в столице, по полицейской части, и что он ей пишет.

Морозов стоял в дверях школьного класса, превращённого в общежитие, среди чужих людей, и слушал, как ему рассказывают о нём самом — то есть о человеке, которого он никогда не видел и в чьём теле ходил третий год.