Изба — левая половина: печь, стол, лавки, полати, пять икон в углу. Здесь жили пятеро.
Горница — правая, за стеной, со своей печкой-голландкой: кровать, сундук, стул, окно в сад.
Здесь жила одна.
И горница была прибрана так, как прибирают комнату, в которую больше не входят: постель застелена, на столе ничего, занавеска задёрнута.
Он спросил об этом сразу, потому что это было первое, что бросилось в глаза:
— Вы сюда после смерти заходите?
Сноха отвела глаза.
— Прибирать хожу.
— И всё?
— И всё, — сказала она.
Морозов сел на лавку, куда указали, и начал не с кражи.
Он начал с того, с чего начинал всегда: с человека.
— Расскажите мне про Аграфену Сидоровну.
Сноха посмотрела на него с недоумением.
— Про свекровь?
— Про неё.
И она рассказала.
Аграфена Сидоровна Кузьмина, пятидесяти девяти лет, вдова. Прожила в этом дворе сорок лет, с замужества. Двое сыновей: старший, Пётр, тридцати восьми лет, дома по белому билету — грыжа; младший, Степан, тридцати одного, на войне с четырнадцатого года, писем от него нет с осени.
Хозяйство она держала сама и держала крепко.
— Строгая была?
— Строгая, — сказала сноха. — А по-хорошему. Она у нас всё знала: и когда сеять, и когда корову крыть, и кто в деревне чем болен. К ней ходили спрашивать.
— А сама она про эту бляху что говорила? — спросил Морозов позже, когда разговор уже шёл о краже.
Сноха подумала.
— Она её раза три доставала, — сказала она. — При мне. Развернёт, посмотрит и обратно.
— Зачем?
— А не знаю. Она мне однажды сказала: гляди, Пелагеюшка, дед мой её из-под Тюмени привёз, как с солдатчины шёл.
Морозов очень медленно поднял голову.
— Откуда привёз?
— Из Сибири, — сказала сноха. — Он у нас в николаевские времена служил, двадцать пять лет, и оттуда шёл пешком.
Морозов записал это и подчеркнул трижды.
Первая строка в списке Лунёва — «Кузьмины, дер. Заречье Тверской губ., взята в 1906» — оказалась не началом, а серединой.
До Кузьминых была Сибирь, и был солдат, шедший домой пешком с двадцатипятилетней службы, — и было это, судя по срокам, лет за сорок до того, как бугровщики вскрыли Сивую Могилу.
— Здорова была?
— До Рождества здорова, — сказала женщина. — Она, барин, в свои годы за двоих работала. Она у нас и жала, и дрова колола.
— А после Рождества?
Сноха помолчала.
— А после Рождества слегла, — сказала она.
— А в доме кто ещё?
— Пётр с семьёй, — сказала сноха. — Я, стало быть, Петрова жена. И трое ребят: Дуня семнадцати, Ванька двенадцати и меньшой, четырёх.
— И все в одной избе?
— В одной. У нас пятистенок: горница да изба. Свекровь в горнице, мы в избе.
Морозов записал расположение: горница отдельно, с своей печью, и в ней жила одна старуха.
Это было важно, и он это отметил, но объяснять не стал.
Он достал книжку.
— Расскажите подробно. Как началось.
Началось, по её словам, так.
На второй день Рождества старуха пожаловалась на слабость. Отлежалась день, встала. Через неделю опять слегла.
К Крещению уже не вставала совсем.
— Что болело?
— Ничего, — сказала сноха. — В том и дело, барин. Мы её пытали: где болит? А она говорит: нигде. Слабость, говорит.
Морозов записывал, и рука у него была спокойна.
Он слышал эту фразу второй раз в жизни.
Первый был в мае четырнадцатого года, в деревне Успенское Тобольской губернии, в избе Ефима Рябова, который второй год не вставал и который сказал ему то же самое: «Ничего, барин. В том и беда, что ничего. Слабость».
— Фельдшера звали?
— Не звали, — сказала сноха, и в голосе у неё впервые появилось оправдание. — Барин, до фельдшера двадцать две версты, а лошадь одна, и в январе снега были. И потом... — Она отвела глаза. — Она сама не велела.
— Отчего?
— Она сказала: не тратьтесь.
Морозов записал и это.
— Ела?
— Плохо. К весне вовсе перестала.
— В памяти была?
— До последнего дня, — сказала сноха. — Она у нас, барин, в памяти была вся. Она за три дня до смерти велела мне посконное полотно достать и сама сказала, кому что отдать.
— Пила?
— Пила много, — сказала сноха. — Всё воды просила.
— Опухала?
— Ноги к весне отекли. А до того нет.
— Кожа какая была?
Женщина посмотрела на него с удивлением — таких вопросов ей не задавал никто, включая соседок.
— Серая, — сказала она наконец. — Как холст немытый.
Морозов записывал.
Он не был врачом и знал это твёрдо, но за три года в этом веке насмотрелся на заключения Штейна и Бенедиктова довольно, чтобы понимать: то, что он записывает, не складывается ни в одну болезнь, о которой ему рассказывали.
Не рак: при раке боли.
Не чахотка: нет кашля и жара.
Не водянка: отёки пришли последними, а не первыми.
— И жара не было?
— Не было.
— И кашля?
— Не было.
Морозов дописал строку и остановился.
Четыре месяца. Слабость без боли. Без жара, без кашля, без опухоли. Полная память до последнего дня.
Это не было похоже ни на чахотку, ни на воспаление, ни на водянку.
Это было похоже ровно на одно, и это одно он видел два года назад в Тобольской губернии.
Он спросил ещё об одном — о том, о чём за три года выучился спрашивать во всяком деле с долгой болезнью.
— Пелагея Никитична. Кто за ней ходил?
— Я, — сказала сноха. — И Дуня, дочь моя.
— Всё время?
— Всё время. Четыре месяца.
— И вы обе спали в этой же горнице?
— Я на печи, — сказала она. — А Дуня при ней, на полу, у кровати.
Морозов записал и это.
— Дуня здорова?
Женщина посмотрела на него.
— Здорова, — сказала она. — А что?
— Ничего, — сказал Морозов. — Я про всех спрашиваю.
Он записал: девушка семнадцати лет четыре месяца спала на полу у той же кровати и здорова.
И приписал сбоку: «Не всякаго».
— Теперь о краже, — сказал он.
Кража была двадцатого февраля, ночью.
Влезли через сени: сорвали пробой у двери в клеть.
Унесли: два холста нового полотна, овчинный полушубок покойного свёкра, самовар и «медное».
— Что за медное?
Сноха ответила не сразу, и Морозов отметил эту заминку — короткую, на полсекунды, из тех, которые за три года выучился считать.
— Тазик, — сказала она. — Кувшин старый. И вот ещё... — Она замялась. — И бляха.
Морозов не пошевелился.
— Какая бляха?
— Ну, старая, — сказала женщина. — Медная, со зверем. У нас от дедов лежала. Её в шестом году украли, а прошлой осенью человек привёз обратно.
— Какой человек?
— Приезжий, — сказала она. — Из Петербурга. Он у нас три дня жил.
— Что рассказывал?
Сноха посмотрела на неё — верней, на угол, где стоял сундук, — и Морозов отметил это движение глаз.
— Он рассказывал, что вещь наша и что её у нас взяли обманом, — сказала она. — И ещё говорил, что при ней бывает худо.
— Что значит худо?
— Он не сказал, — сказала сноха. — Он говорил: бывает худо, а бывает и ничего. Мы, барин, две недели думали.
— И взяли.
— Свекровь взяла, — сказала она. — Она сказала: от деда лежала, пущай лежит.
Морозов положил перо.
— Где она её держала?
Сноха показала на угол.
— В сундуке.
— А сундук?
— Так вот же он.
Сундук стоял у стены — обыкновенный крестьянский сундук, окованный жестью, с горбатой крышкой.
Морозов посмотрел на место, где он стоял, и на кровать.
Кровать — деревянная, широкая, с досками вместо сетки — стояла у той же стены.
От сундука до изголовья было аршина полтора.
— Аграфена Сидоровна тут лежала?
— Тут, — сказала сноха. — Это её кровать. Мы теперь на печи спим, а её постель так и стоит.
Морозов встал и подошёл к кровати.
Он постоял над ней, глядя на сундук и на подушку, и посчитал.
Бляху привезли в сентябре.