Из этого выходило, что вещь могло снести вниз по течению — но не далеко: плоский тяжёлый предмет на песчаном дне не катится, а зарывается.
Он положил себе искать полосу в десять саженей ниже мостков и три выше.
Искал он вдвоём с деревенским парнем лет семнадцати, которого нанял за рубль.
Способ был первобытный: они шли по дну, ощупывая его босыми ногами и граблями, начиная от мостков и расходясь веером.
Вода в конце мая была ледяная.
Работа была та, о которой Морозов после вспоминал с усмешкой.
Чиновник для поручений московской сыскной полиции, сорока девяти лет, в подштанниках, по пояс в ледяной воде, шарил граблями по дну речки в Тверской губернии — в свой отпуск, за свой счёт, по делу, которого не существовало.
Парень, нанятый за рубль, к концу первого дня спросил:
— Барин, а что ищем-то?
— Медяшку.
— Дорогая?
— Полтина.
Парень подумал.
— А рубль-то вы мне за что даёте?
— За то, — сказал Морозов, — что мне эту полтину надо найти непременно.
Парень пожал плечами и полез дальше. К вечеру он рассудил вслух, что барин, должно, из тех, что старину собирают, и что в Твери такие бывают.
Морозов не стал возражать.
На третий час второго дня парень наткнулся на что-то ногой.
— Есть, — сказал он.
Это оказался обломок косы.
Ещё через час нашлась подкова.
А ближе к вечеру Морозов, стоявший по пояс в воде саженях в четырёх от мостков, нащупал в песке плоское.
Он вытащил.
Это была медная бляха в три вершка, с изображением зверя по краю, потемневшая, облепленная илом.
Парень, стоявший рядом, посмотрел без всякого интереса.
— Медяшка, — сказал он.
— Медяшка, — согласился Морозов.
Он завернул её в тряпицу и до вечера ходил с ней в кармане, чувствуя её вес.
Вес был небольшой — фунта полтора, — и всё-таки за этот вечер он трижды поймал себя на том, что придерживает карман рукой.
Он отметил это как наблюдение о себе, а не о вещи.
За три с половиной года он держал такие вещи в руках четыре раза, и всякий раз с ним происходило одно и то же: ничего.
Ни тепла, ни зова, ни тяжести в голове.
Он проверял себя честно, потому что понимал: человек, полтора года искавший объяснение, склонен почувствовать то, чего нет.
Не чувствовалось.
Кусок тёмной меди в три вершка, с грубо вырезанным зверем по краю, — и одиннадцать покойников за одиннадцать лет.
А ночью, у себя, в избе старосты, он погасил свет и развернул.
Она светилась.
Ровно, густо, живо, тем самым зелёным, — так же, как светилась застёжка с оленьей мордой в его ящике на Свечном, и медальон Верейской в архивной папке, и сукно в витрине убитого инженера.
Три с половиной месяца под водой ничего не изменили.
Морозов сидел над ней в темноте и складывал то, что теперь знал.
Он знал, что вещь пролежала в этом доме пять месяцев в полутора аршинах от изголовья.
Что через три месяца после её появления женщина, работавшая за двоих, слегла со слабостью без боли и жара.
Что через два месяца после того, как вещь вынесли, женщина умерла.
И вот на этом последнем он остановился.
Вынесли двадцатого февраля.
Умерла десятого апреля.
Пятьдесят дней.
Он вспомнил Свищова, на веранде тюменского дома: «А как вещь из дому уходила — либо помирали в месяц, либо вставали на ноги».
Рябов в Успенском встал на седьмой день.
Аграфена Кузьмина умерла на пятидесятый.
Морозов записал в тетради обе строки и посидел над ними.
Из этого следовало, что вынос вещи не спасает сам по себе; что есть, по-видимому, некоторый предел, после которого поздно; и что предел этот у пятидесятидевятилетней женщины наступает раньше, чем у сорокалетнего мужика.
Это было первое за три года наблюдение такого рода, и он записал его аккуратно, с числами и с оговоркой: «Одинъ случай. Ничего не доказываетъ».
А после погасил и это.
Он сделал в ту ночь ещё одно — то, чего не делал ни разу за три года и что после занёс в тетрадь отдельно.
Он положил бляху на стол, отошёл в другой конец избы и стал считать, с какого расстояния перестаёт её видеть.
Вышло: в двух саженях — ясно; в четырёх — слабее; в шести, у самой стены, — на пределе.
Дальше стены не было.
Он записал: «Видно не менѣе 6 саженъ. Слѣдовательно, лежащая въ избѣ вещь видна мнѣ изъ любого угла избы».
И приписал ниже то, о чём подумал впервые за три года.
Всё это время он находил вещи случайно: увидел, проходя мимо; заметил в чужой комнате; наткнулся в лавке.
А ведь можно было искать нарочно.
Пройти ночью по деревне, заглядывая в окна. Обойти в темноте лавки Сухаревки. Пройти по общежитиям.
Он записал это и тут же приписал, отчего не станет.
«Человѣкъ, ходящій по ночамъ мимо чужихъ оконъ и заглядывающій въ нихъ, называется въ полицейскихъ бумагахъ однимъ словомъ, и слово это я за три года писалъ въ протоколахъ раз десять».
Оставалось решить, что делать с вещью.
Морозов решал это ночь и решил к утру.
Отдать её обратно Кузьминым он не мог. Верней, мог — она была их по всем законам, и он приехал в чужую губернию без всякого права её удерживать.
И он знал, чем это кончится.
Оставить у себя — тоже нельзя: это была бы кража, и кража на этот раз без всяких оговорок.
Он сделал третье.
Он взвесил и четвёртое, о чём после написал в тетради отдельно.
Он мог не говорить Кузьминым вовсе.
Мог сказать, что не нашёл, увезти вещь в Москву и положить её к тем двум, что лежали в казённых шкафах. Никто бы не проверил: речка глубокая, ил густой, а женщина, бросившая её в прорубь, сама была уверена, что её не достанут.
Это было бы удобно, безопасно и, в сущности, правильно по существу дела: вещь легла бы туда, где ей место.
И это была бы ровно та подмена, которую он второй год ставил в вину человеку, прожившему восемьдесят лет: решить за людей, потому что знаешь больше.
Утром он пришёл в дом Кузьминых, положил бляху на стол и позвал обоих: сноху и старшего сына, Петра, тридцати восьми лет, с грыжей и белым билетом, который за три дня не сказал Морозову и десяти слов.
— Ваша вещь, — сказал Морозов. — Я её нашёл в реке. Отдаю вам.
Пелагея Никитична побелела.
Пётр посмотрел на бляху и не пошевелился.
— Теперь слушайте меня, — сказал Морозов. — Я скажу коротко, а после уеду и в ваши дела мешаться не буду.
Он сел.
— Ваша мать умерла своей смертью, и в этом никто не виноват. Пелагея Никитична вынесла вещь из дому в феврале и правильно сделала, а что не сказала — то её дело и ваше семейное, и я об этом уряднику не доложу.
Сноха всхлипнула.
— А теперь о вещи, — сказал Морозов. — Я вам скажу то, что знаю, и не стану ни пугать, ни уговаривать, потому что вы взрослые люди и решать вам.
И он рассказал.
Не всё — но больше, чем сказал бы кому-нибудь ещё за три года.
Что таких вещей сорок восемь. Что за одиннадцать лет вокруг них умерли одиннадцать человек. Что умирают не все и не всегда, но что умирают именно так: слабость без боли, четыре месяца, полная память до конца.
Что бывает и наоборот: человек, у которого вещь из дому вынесли вовремя, встаёт на ноги.
И что вместе, в одном месте, они не делают ничего — это проверено.
Пётр Кузьмин выслушал всё это молча.
А после сказал первую за три дня длинную фразу:
— Барин. А отчего же вы её из речки достали?
Морозов посмотрел на него.
— Оттого, — сказал он, — что она ваша, а не речкина. И оттого, что я не имею права решать за вас.
— А ежели мы её обратно кинем?
— Тогда киньте, — сказал Морозов. — Это ваше право.
Кузьмины совещались до вечера.
Морозов, уходя, сказал им ещё одно — то, что обдумал ночью и счёл обязательным.
— И вот что. Ежели решите оставить у себя — я вам скажу, как её держать.
— Как? — спросил Пётр.
— Не в жилой комнате, — сказал Морозов. — В амбаре, в сарае, в бане — где угодно, лишь бы там не спали. И не ближе двух саженей от того места, где спит человек.