— У нас.

— Мне надобно её опросить.

Хозяйка посторонилась.

Он вошёл.

В избе было полутемно, пахло щами и льном.

У окна, у самого света, сидела женщина и шила.

Морозов остановился на пороге.

Он простоял в дверях, наверное, секунды две — ровно столько, сколько нужно вошедшему, чтобы оглядеться, — и за эти две секунды успел испугаться так, как не пугался ни разу за четыре года.

Не разоблачения.

Он испугался, что она сейчас встанет, посмотрит и скажет: «Саша».

И что он на это ответит, он не знал.

Он смотрел на неё секунды три и за эти три секунды увидел всё.

Он умел это делать: за тридцать лет службы в двух веках он выучился читать человека с одного взгляда и знал, что первое впечатление вернее всех последующих.

Ей было сорок девять лет, и выглядела она на шестьдесят. Худая, сгорбленная, в чёрном платке. Лицо — сухое, тёмное от загара, с глубокими морщинами у рта.

И это было лицо, которое он видел впервые в жизни и знал сорок лет.

Не потому, что она была похожа на прежнего Морозова, — она была не особенно похожа.

А потому, что это было то самое лицо, какое бывает у женщины, вырастившей младшего брата: терпеливое, привыкшее к работе и заранее готовое отдать последнее.

Она подняла голову.

Посмотрела.

И Морозов, стоявший в дверях чужой избы, увидел, как она смотрит — с тем вежливым вниманием, с каким деревенский человек смотрит на приехавшее начальство, и ни с чем больше.

Она его не узнала.

Он проверил это ещё дважды за вечер — не нарочно, а тем способом, каким проверяют себя: поворачивался к свету, говорил громче, один раз назвал её по имени-отчеству.

Ничего.

Она смотрела на него так, как смотрит деревенская женщина на приехавшего чиновника: внимательно, готовно и без всякого узнавания.

Он записал это в себе мгновенно, как записывал показания, и в ту же секунду понял три вещи.

Первая: она видит его лицо и не узнаёт брата.

Вторая: значит, лицо переменилось за четыре года сильнее, чем он думал, — или она видит плохо.

И третья, от которой у него на секунду перехватило: значит, всё, чего он боялся четыре года, кончилось прямо сейчас, в эту минуту, и кончилось ничем.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте, барин, — сказала она и стала вставать.

— Сидите, сидите.

— Ничего, — сказала она и всё-таки встала — тяжело, опираясь о лавку. — Мне сидя-то нельзя долго, ноги затекают.

Он сел напротив, вынул книжку и стал спрашивать.

Первые полминуты он не слышал собственного голоса.

Это случилось с ним второй раз в жизни: первый был в апреле тринадцатого года, у Никольского собора, когда он впервые увидел человека в перчатках.

Он справился с этим тем же способом, каким справлялся всегда: стал делать работу.

Имя. Возраст. Откуда. Когда прибыла.

К третьему вопросу голос вернулся.

Он спрашивал по форме — как спрашивал бы всякий чиновник при проверке водворения: имя, откуда, когда прибыла, где размещена, получает ли пособие, довольна ли содержанием.

Она отвечала подробно и обстоятельно.

Ерёмина Прасковья Петровна, сорока девяти лет, вдова, из Виленской губернии, такого-то уезда.

Вышла в июле пятнадцатого, пешком, партией.

До Гродно шла двенадцать дней. В Гродно посадили в эшелон, довезли до Минска, сняли с эшелона по болезни — обморозила ноги ещё в дороге, а в Минске открылись язвы.

Лежала в лазарете при станции, после в Смоленске, в губернской больнице, до девятнадцатого ноября.

— Пальцы резали, — сказала она буднично. — На левой три, на правой два. Ходить могу, а долго не могу.

Из Смоленска — в партии, в Пензенскую губернию, сюда.

Водворена в декабре. Живёт восьмой месяц. Пособия получает пять рублей в месяц; шьёт по найму, зарабатывает рублей семь; хозяева кормят и обиды не делают.

Морозов записывал.

— Родня у вас есть? — спросил он.

И это был единственный вопрос за весь разговор, который он задал не по форме.

Прасковья Петровна отложила шитьё.

— Есть, — сказала она. — Брат.

— Где?

— В Москве, — сказала она. — По полицейской части служит.

Морозов писал, не поднимая головы.

— Пишете ему?

— Писала, — сказала она. — Три раза писала: из Смоленска и отсюда два раза. Ответа нет.

— На какой адрес?

— В Московскую полицию, — сказала она. — Я адреса-то не знаю. Он мне в четырнадцатом году писал, что переводится в Москву, а куда — я не разобрала, у меня глаза плохие. Мне соседка читала, а она сама по складам.

Морозов положил перо.

Он сидел в чужой избе, в семнадцати саженях от церкви села Свищёвка Чембарского уезда, и медленно понимал, что произошло.

Она писала.

Три письма, посланные в «Московскую полицию», — то есть в никуда: в Москве полицейских учреждений было несколько десятков, и письмо без адреса ложилось в общую пачку в канцелярии градоначальства, где такие пачки лежали месяцами.

Он девять месяцев искал её по спискам.

Она девять месяцев искала его по письмам.

И оба не нашли, потому что в этой стране в шестнадцатом году не было ни одного места, где сходились бы оба списка.

— А чем он вам помогал? — спросил Морозов, и это был второй вопрос не по форме.

— Деньгами, — сказала она. — Он мне в четырнадцатом году двадцать пять рублей прислал, а после ещё.

— Много?

— Двадцать пять и двадцать пять, — сказала она. — Я на них крышу перекрыла.

Морозов записал.

Он помнил обе суммы: первую он послал в июле четырнадцатого, с тем самым письмом про ослабевшую память; вторую — в декабре.

Женщина, потерявшая дом, крыша которого была перекрыта на эти деньги, помнила обе цифры точно.

— Прасковья Петровна, — сказал он. — Как звать вашего брата?

— Морозов Александр Петрович, — сказала она.

И, сказав, подняла на него глаза.

Она смотрела на него секунды четыре.

Морозов сидел неподвижно.

— Так и вы Морозов? — сказала она наконец. — Мне староста сказал.

— Морозов, — сказал он.

Она смотрела ещё немного и вдруг усмехнулась — мягко, без всякой надежды.

— Фамилия-то у нас обыкновенная, — сказала она. — Нас, Морозовых, по России, чай, тысяч сто.

— Тысяч сто, — согласился Морозов.

И она вернулась к шитью.

Хозяева всё это время были тут же: женщина у печи, девочка на полатях, а к середине разговора вошёл и сам Аверьянов.

Морозов отметил, как они смотрят.

Смотрели настороженно — не на него, а на неё: так смотрят на работника, к которому приехало начальство, и прикидывают, не выйдет ли из этого убытка.

И он изменил порядок вопросов.

Он стал спрашивать при них о том, о чём при них спрашивать полезно: довольна ли содержанием, не имеет ли жалоб, исправно ли получает пособие.

И на всякий её ответ громко записывал в книжку.

Через десять минут хозяйка отошла от печи и стала слушать иначе — как слушают, когда понимают, что при чиновнике человека их дома хвалят.

Он просидел у них ещё час.

За этот час он два раза поймал себя на том, что смотрит на её руки.

Руки были рабочие: большие для такого роста, с распухшими суставами, с рубцами от иглы на подушечках. Такие руки бывают у женщин, которые шьют сорок лет.

И на левой у неё не хватало трёх пальцев.

Она работала оставшимися: придерживала ткань ладонью и мизинцем, и делала это так ловко, что заметить можно было, только приглядевшись.

Морозов приглядывался и записывал в себя.

Он думал о том, что этот человек прошёл двенадцать дней пешком, потерял пять пальцев, полгода пролежал в двух больницах, был отправлен в чужую губернию с партией в сто сорок душ, водворён в чужой избе — и за восемь месяцев наладил себе работу, заказчиков из уездного города и место в доме.

И что за все эти полтора года она не написала ни в одно учреждение ни одной жалобы.

Три письма — брату.

И всё.

За этот час он спросил о её житье всё, что мог спросить не вызывая подозрений, и установил следующее.