— Я в той стороне бываю раз в два месяца.

— Раз в два месяца лучше, чем никогда, — сказал Морозов и положил на стол ещё десять рублей. — А это за лекарство, если понадобится.

Врач посмотрел на деньги.

— Милостивый государь, — сказал он. — Я двадцать шесть лет в уезде и повидал всякого. Скажите мне честно: она вам кто?

Морозов ответил не сразу.

— Она сестра человека, которому я обязан, — сказал он.

Это была правда.

Он сделал и третье, о чём после не жалел ни разу.

Он зашёл к чембарскому нотариусу и составил бумагу.

Бумага была простая: свидетельство о том, что Ерёмина Прасковья Петрова, вдова, сорока девяти лет, водворена в селе Свищёвка Чембарского уезда, состоит подрядчицей земской управы по пошиву белья и что о её местопребывании имеются сведения в таких-то книгах.

Один экземпляр он оставил у нотариуса, второй взял себе.

Смысл был тот же, что и с земским подрядом, и Морозов записал его в тетради одной строкой:

«Человѣкъ, о которомъ есть три бумаги въ трёхъ мѣстахъ, не пропадаетъ безслѣдно. Это единственное, что я могу для нея сдѣлать наверняка».

В Свищёвку он больше не поехал.

Уже собравшись выезжать, он сделал последнее и, пожалуй, самое трудное.

Он написал ей записку — от чиновника, а не от брата.

«Прасковья Петровна.

Симъ увѣдомляю, что земская управа Чембарскаго уѣзда даётъ Вамъ подрядъ на пошивъ бѣлья, о чёмъ Вамъ сообщатъ въ ближайшіе дни.

По моей части всё, что слѣдовало, исполнено.

О братѣ Вашемъ справки наведу.

Чиновникъ для порученій Московской сыскной полиціи Морозовъ».

Он перечитал это, положил в конверт и отдал старосте для передачи.

Подписывать своей фамилией было рискованно: она стояла в записке дважды и могла заставить её задуматься.

Он подписал.

Он выехал в Пензу двадцать девятого июля, не заходя во двор Аверьянова и не прощаясь, — и это было единственное, о чём он после жалел четыре года.

Он объяснил себе, отчего не пошёл.

Оттого, что второй разговор был бы уже не проверкой водворения. Оттого, что она бы спросила, надолго ли он в уезде. Оттого, что при втором разговоре она посмотрела бы на него внимательнее.

И оттого, что он не был уверен, что во второй раз выдержит.

Уже в Пензе, на вокзале, дожидаясь поезда, он записал в тетради то, что обдумывал всю дорогу от Чембара.

«Итогъ.

Установлено: жива, устроена, здоровьемъ плоха, но не бѣдствуетъ. Мною сдѣлано: земскій подрядъ, врачъ, три бумаги въ трёхъ мѣстахъ.

Не сдѣлано: ничего изъ того, что слѣдовало бы сдѣлать брату.

Я четыре года боялся ея, какъ боятся свидѣтеля.

А она оказалась не свидѣтелемъ, а человѣкомъ, у котораго я взялъ брата и не отдалъ ничего взамѣнъ, кромѣ двѣнадцати рублей въ мѣсяцъ земскаго заказа.

Записываю сіе не для того, чтобы себя корить. Корить себя — дѣло безполезное и, кромѣ того, пріятное: человѣкъ, который себя коритъ, чувствуетъ себя лучше, а дѣлаетъ то же самое.

Записываю затѣмъ, чтобы помнить: я въ долгу, и долгъ этотъ отдать нельзя».

В Москву он вернулся первого августа.

Отчёт по пензенскому делу сдал третьего: перекупщик установлен, показания получены, двое названы, дело передано по подсудности.

Пересветов прочёл, подписал и спросил только:

— Нашли?

— Нашёл, — сказал Морозов.

— Живая?

— Живая.

— Ну и слава богу, — сказал начальник отделения и вернулся к бумагам.

Он не спросил больше ничего.

Было и ещё одно, сделанное им в августе и стоившее ему двух вечеров.

Он написал сестре письмо.

От её брата — то есть от себя, потому что за четыре года это было одно и то же имя.

Письмо вышло короткое, на страницу, и он переписывал его четырежды.

Он писал, что жив, служит в Москве, что о её злоключениях узнал только теперь и что посылает денег. Что писал ей в четырнадцатом и пятнадцатом годах, но письма, видимо, пропали. Что просит писать ему по точному адресу, каковой и указывает.

И не писал ни слова о том, что был у неё в июле.

К письму он приложил сто рублей и адрес: Москва, сыскное отделение, Малый Гнездниковский, чиновнику для поручений Морозову А. П.

Ответ пришёл в сентябре.

Он был написан чужой рукой — соседкой, как и прежде, — и в нём было четыре страницы.

Она писала о том, что жива, что устроена и что ей ничего не надо; что деньги получила и что половину отдала хозяевам за постой, а половину спрятала; что земство дало ей заказ на шитьё белья для лазарета, и это очень хорошо, и что ей теперь в доме легче.

И в конце, тем же чужим круглым почерком:

«А ещё, Саша, у насъ въ іюлѣ былъ чиновникъ изъ Москвы, тоже Морозовъ, по бѣженской части. Провѣрялъ, какъ насъ водворили.

Я на него посмотрѣла и подумала: вотъ бы и ты такъ пріѣхалъ.

А послѣ подумала — можетъ, и къ лучшему, что не ты: онъ грустный какой-то».

Морозов прочёл это и убрал письмо в тетрадь.

Август и сентябрь прошли в работе.

За два месяца через стол прошло девятнадцать производств, и Морозов, подводя в октябре итог, отметил, что впервые за четыре года не помнит из них ни одного.

Он объяснил себе, отчего.

Оттого, что все девятнадцать были одинаковы: спекуляция мукой, спекуляция сахаром, кража из вагона, кража из лавки, драка в очереди.

Город третий год воевал и второй год голодал, и преступление в нём сделалось таким же однообразным, как погода.

Дел было столько же, сколько всегда, и все они были того же разряда, что и год назад: спекуляция, кражи, подложные документы, дезертиры.

Прибавилось одно: с осени шестнадцатого года в Москве стали чаще бить.

Не громить, как в мае пятнадцатого, а бить: в очередях, в трамваях, в лавках. Люди стояли за хлебом с четырёх утра, и всякая очередь к восьми часам делалась готовой ко всему.

Морозов вёл за сентябрь три дела о драках в очередях, из которых одно — со смертельным исходом.

И записал в тетради, в конце сентября, одну строчку:

«Городъ дозрѣлъ. Осталось пять мѣсяцевъ».

В октябре в отделении случилось то, чего Морозов ждал второй год.

Бекетова вызвали в воинское присутствие.

С осени шестнадцатого года стали брать тех, кого прежде не трогали: сроки призыва расширили, отсрочки пересматривали, и чиновники, до сих пор освобождённые по должности, стали получать повестки.

Аполлинарий Львович вернулся из присутствия и сказал спокойно:

— Признан годным. Отсрочка до января по ходатайству отделения.

— Аркадий Ильич будет хлопотать.

— Будет, — сказал Бекетов. — И, вероятно, выхлопочет ещё полгода. А после возьмут.

Он снял пенсне.

— Александр Петрович, я вам скажу одну вещь. Я в четырнадцатом году трижды просился сам, и вы меня трижды удержали. Тогда я на вас, признаться, обижался.

— А теперь?

— А теперь благодарю, — сказал он. — Я за эти два года сделал больше, чем сделал бы во взводе запасных. И, что важнее, я эти два года понимал, зачем.

Телеграмма пришла двадцать второго октября.

Её принесли в отделение к вечеру; Морозов расписался и вскрыл.

«ТЮМЕНЬ 21 ОКТЯБРЯ. МОСКВА СЫСКНОЕ ОТДѢЛЕНІЕ МОРОЗОВУ.

ХОЗЯИНЪ СКОНЧАЛСЯ 20 ОКТЯБРЯ. ПРІѢЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО. СВИЩОВЪ».

Морозов прочёл это дважды и посидел с телеграммой в руке.

Он ждал этого известия с марта — с того письма, где Свищов приписал: «самъ онъ съ марта не встаётъ, Кранцъ говоритъ — сердце».

И всё-таки, прочитав, обнаружил, что не готов.

Человек, проживший восемьдесят два года и трижды начинавший тело заново, умер в собственной постели в сибирской усадьбе, в двадцати верстах от станции, на третий год мировой войны.

Морозов взял вторую телеграмму, лежавшую под первой, — принесли обе разом.

Вторая была из того же Тюмени и от другого лица.

«МОСКВА СЫСКНОЕ МОРОЗОВУ. ПО ДѢЛУ О СМЕРТИ ИЗВѢСТНАГО ВАМЪ ЛИЦА ИМѢЮТСЯ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА ТРЕБУЮЩІЯ ПРОВѢРКИ. ПРІѢЗЖАЙТЕ. СВѢШНИКОВЪ».

Морозов положил обе телеграммы рядом.