Что капитал, помещённый в двух банках, составляет двести двенадцать тысяч и что распорядиться им может тот, у кого доверенность.

Что дом должен содержаться, покуда в нём есть жильцы.

Второй лист был короче.

«О предметахъ.

Тридцать два лежатъ въ мѣстѣ, которое Вамъ извѣстно.

Ключъ отъ сундука въ этой шкатулкѣ.

Списокъ въ четырёхъ спискахъ, какъ мы условились: у Кранца, у Свищова, у Васъ и здѣсь.

Прошу объ одномъ: не собирайте остальныхъ.

Я собиралъ ихъ одиннадцать лѣтъ и убѣдился, что цѣна выше пользы. Пусть лежатъ тѣ, что лежатъ. Прочіе оставьте людямъ».

Третий лист был о том, о чём Морозов спрашивал в июне пятнадцатого и на что не получил ответа.

«Вы спрашивали, отчего изъ шести въ ямѣ вышелъ я одинъ.

Я солгалъ Вамъ тогда — не словомъ, а умолчаніемъ, и нынче исправляю.

Я не помню шести часовъ. Это правда.

Но я помню то, что было передъ ними, и не сказалъ Вамъ этого, потому что за полвѣка не нашёлъ словъ, при которыхъ это не звучало бы бредомъ.

Я помню, что когда я спустился въ раскопъ, тамъ было светло.

Не отъ солнца: солнце стояло сзади. Свѣтъ шёлъ снизу, изъ ямы, и былъ зелёный.

Я его видѣлъ, Александръ Петровичъ.

Одинъ разъ въ жизни, шесть часовъ подрядъ, и больше никогда.

Я полагаю, что въ томъ и всё дѣло: я видѣлъ, покуда былъ тамъ, и перестал видѣть, когда вышелъ. А тѣ пятеро копали три недѣли и, я думаю, не видѣли ничего.

Что изъ этого слѣдуетъ — не знаю».

Морозов дочитал третий лист и просидел над ним, наверное, полчаса.

Потом взял четвёртый.

Он был написан восемнадцатого октября, за два дня до смерти, и почерк на нём был уже другой: крупнее и неровнее.

«Восемнадцатое октября.

Нынче я сжёгъ восемнадцать тетрадей.

Это тѣ, которыхъ Вы не видѣли на полкахъ: я держалъ ихъ отдѣльно, въ ящикѣ подъ кроватью, и въ нихъ было то, что я записывалъ о себѣ.

Полтораста лѣтъ наблюденій за однимъ человѣкомъ.

Я сжёгъ ихъ не изъ скромности и не изъ страха. Я сжёгъ ихъ оттого, что за послѣдній годъ дважды заставалъ себя за мыслью, что было бы полезно, чтобы кто-нибудь провѣрилъ на другомъ человѣкѣ, что со мною случилось.

Кто-нибудь молодой. Здоровый. Согласившійся добровольно.

Александръ Петровичъ, я полвѣка не сдѣлалъ никому зла нарочно — и къ восемьдесятъ второму году жизни въ этомъ тѣлѣ обнаружилъ, что придумываю, какъ это сдѣлать красиво.

Оттого я и сжёгъ.

Вамъ я оставляю то, что относится къ дѣлу, и не оставляю того, что относится ко мнѣ.

Живите проще, чѣмъ я. У Васъ есть служба, есть люди, которые Вамъ пишутъ, и есть, какъ я слышалъ, сестра.

У меня ничего этого не было всю жизнь, и вотъ Вамъ весь итогъ моей долгой жизни: я нынче лежу и радуюсь, что успѣлъ сжечь тетради прежде, чѣмъ придумалъ, кого позвать».

Тонкая тетрадь в четверть оказалась тем, ради чего, как понял Морозов к утру, всё и затевалось.

Это была не запись наблюдений.

Это был перечень — на девятнадцати страницах, составленный, судя по чернилам, за последние полгода.

Перечень того, чего он не знал.

«Чего я не установилъ за 53 года.

1. Отчего они свѣтятся. Не установлено.

2. Отчего порознь убиваютъ, а вмѣстѣ нѣтъ. Не установлено. Провѣрено на 11 случаяхъ и подтверждено А. П. М. опытомъ въ мартѣ 1915 г.

3. Всѣ ли умираютъ. Нѣтъ. Изъ 26 извѣстныхъ мнѣ владѣльцевъ умерло 11, живы 9, о 6 свѣдѣній нѣтъ.

4. Отчего одни видятъ, а прочіе нѣтъ. Не установлено. Извѣстно: у всѣхъ 6 видящихъ съ дѣтства...»

И так девятнадцать страниц: сорок один пункт, и против сорока из них стояло «не установлено».

А сорок первый был такой:

«41. Отчего изъ 3 извѣстныхъ мнѣ лицъ, пришедшихъ изъ будущаго, всѣ трое очнулись въ Россіи, въ теченіе 25 лѣтъ и въ полосѣ отъ Твери до Тюмени.

Не установлено.

Полагаю сіе важнѣйшимъ вопросомъ изъ всѣхъ и завѣщаю его тому, кто станетъ читать».

Под утро он дочитал и сделал то, что делал всегда, кончив дело: сел и подвёл итог.

Итог выходил такой.

Убийства не было. Шкатулку не крали: её отдали, по прямому распоряжению покойного, единственному человеку в доме, который не мог о ней рассказать.

Восемнадцать тетрадей сожжены самим.

Дело, начатое телеграммой ротмистра Свешникова, закрывалось в четыре дня и не содержало ни одного преступления.

А то, ради чего он ехал, оказалось не делом вовсе.

Морозов записал в тетради, при догорающей свече:

«Онъ позвалъ меня не разбирать смерть. Онъ позвалъ меня принять то, что послѣ него остаётся, и обставилъ это такъ, чтобы я пріѣхалъ навѣрное.

Телеграмму Свѣшникову подалъ Кранцъ — по его же, я полагаю, распоряженію, данному заранѣе.

Онъ и мёртвый распорядился людьми лучше, чѣмъ иные живые.

И я на него за это не въ обидѣ».

Хоронили его двадцать четвёртого октября, на деревенском кладбище в семи верстах, под именем купца второй гильдии Кондратьева, умершего, по бумагам, семь лет назад.

Это устроил Кранц, и устроил без затруднений: в шестнадцатом году в Тобольской губернии на такие вещи не смотрели.

На похоронах было четырнадцать человек.

Морозов стоял с краю и думал о том, что за четыре года в этом веке хоронил четверых, и что всякий раз это были люди, о которых он знал больше, чем те, кто стоял рядом.

Прежде совещания Морозов сделал две вещи.

Первую — спустился в кладовую при конюшне, при Кранце и Свищове, отпер плиту и открыл сундук.

Тридцать два предмета лежали в ячейках, как лежали полтора года назад.

Он проверил по списку, вслух, и Кранц отмечал.

Сошлось всё.

Вторую — попросил всех троих присутствовать при том, как он положит туда бляху Кузьминых.

— Это тридцать третий, — сказал он. — Она принята мною на хранение по расписке, данной крестьянину Петру Кузьмину Тверской губернии. Она не моя и не ваша. Ежели он или его дети её потребуют — её надлежит отдать.

— И вы это записываете? — спросил Кранц.

— И это записываю, — сказал Морозов и внёс строку в список во всех четырёх экземплярах.

Оставалось решить главное, и решали это три дня, вчетвером: Морозов, Кранц, Свищов и — на третий день — Свешников, приехавший по просьбе Морозова.

Положение было такое.

Дом содержать нужно: одиннадцать человек, из них девять таких, которым идти некуда.

Деньги есть: двести двенадцать тысяч, и по нынешним временам их хватило бы надолго, если бы не одно обстоятельство.

— Их не хватит, — сказал Свешников.

— Отчего?

— Оттого, что будет дальше, — сказал ротмистр, и все трое посмотрели на него. — Господа, я жандарм, и я вам скажу то, чего не скажу в бумаге. В стране будет худо, и худо будет скоро.

— Отчего вы так полагаете?

— Оттого, что я третий год читаю доносы, — сказал Свешников. — Я вам приведу одну цифру. В четырнадцатом году у меня было в производстве сто сорок доносов, и в ста тридцати сосед писал на соседа за корову. Нынче их четыреста, и в двухстах пятидесяти пишут на начальство.

Он помолчал.

— Когда в стране начинают писать на начальство, а не на соседа, — это конец. Я не знаю, когда и как. Я знаю, что деньги в банках в такое время делаются бумагой.

Морозов слушал и молчал.

Он знал, когда и как, и с точностью до месяцев.

И это было первое собрание за четыре года, на котором он мог бы сказать вслух — и, как выяснилось, впервые не хотел молчать.

— Лавр Никитич прав, — сказал он. — И я скажу больше.

Все трое повернулись.

— Я полагаю, что перемена будет весной, — сказал Морозов. — И полагаю, что она будет не такая, какой её ждут: не смена министров, а всё сразу.

— Откуда вы это берёте? — спросил Кранц.

— Из того же, из чего Лавр Никитич, — сказал Морозов. — Из бумаг и из очередей.

Это была ложь ровно наполовину, и он сказал её твёрдо.

— И оттого предлагаю следующее.

Возражал Кранц, и возражал резонно.

— Александр Петрович, вы предлагаете сняться с места и перевезти девять больных людей за двести вёрст, основываясь на том, что ротмистр читает доносы, а вы читаете очереди.