Оказалось — не такъ.

Я представлялъ себѣ ужасъ или ликованіе. А тутъ ни того, ни другого: люди стоятъ группами и читаютъ телеграммы, и главное въ ихъ лицахъ не радость и не страхъ, а недоумѣніе.

Никто не знаетъ, что дѣлать.

И вотъ это, я полагаю, и есть самое опасное. Толпу, которая знаетъ, чего хочетъ, можно понять. А толпа, которая не знаетъ, дѣлаетъ то, что ей скажетъ первый громкій человѣкъ».

Городовые исчезли к вечеру третьего марта.

Не по приказу: приказа ещё не было. Они просто перестали выходить на посты, потому что к вечеру в городе стало известно, что в Петрограде полицию бьют.

Четвёртого марта в Ново-Николаевске образовался Комитет общественного порядка и безопасности.

Морозов, узнав состав, переписал его себе в тетрадь — двадцать три фамилии — и разобрал.

Гласных городской думы — семеро, все люди купеческие и торговые.

От военных — трое, из них двое от запасного полка и один от лагеря военнопленных.

От кооперативов — четверо; в Сибири кооперация была сильна, и это Морозов отметил особо.

От рабочих организаций — пятеро.

От партий — четверо: два социал-демократа, эсер и человек, назвавшийся беспартийным социалистом.

Он посмотрел на этот список и записал внизу:

«Двадцать три человѣка, изъ коихъ большинство другъ съ другомъ не согласны ни въ чёмъ.

Такая власть можетъ дѣйствовать, покуда всѣ согласны въ одномъ — что прежняя дурна.

А какъ этотъ вопросъ рѣшится, они станутъ дѣлиться».

Он ошибся на два месяца: делиться начали в мае.

Он образовался тем же способом, каким такие комитеты образовывались в те дни по всей России: собрались гласные городской думы, представители от военных, от кооперативов, от рабочих организаций и от партий, — и объявили себя властью.

Морозов, узнав об этом, пошёл к Лаптеву.

Исправник сидел у себя, и на столе у него лежали бумаги, которые он не читал.

— Николай Саввич.

— А, Александр Петрович, — сказал Лаптев. — Садитесь. Вы, я слышал, картотеку свою делаете.

— Делаю.

— Бросьте, — сказал исправник. — Не сегодня завтра нас разгонят.

— Кто?

— Они, — сказал Лаптев и показал головой в окно. — Комитет.

Морозов, выходя от него, задал последний вопрос — и задал не о службе.

— Николай Саввич. А вы что будете делать?

Лаптев посмотрел на него.

— Не знаю, — сказал он. — Мне пятьдесят один год, у меня жена и дочь на выданье. Я двадцать девять лет по полицейской части.

— В милицию не пойдёте?

— Не возьмут, — сказал исправник. — Городового возьмут, надзирателя возьмут, а исправника — нет. Я, Александр Петрович, для них лицо.

Он помолчал.

— И правильно не возьмут. Ежели бы я в семнадцатом году был по ту сторону, я бы себя тоже не взял.

Он оказался прав через два дня.

Шестого марта Комитет общественного порядка постановил: полицию в городе упразднить, чинов её от должностей отстранить, оружие сдать.

Взамен образовать народную милицию.

Постановление это привезли в управление в четвёртом часу пополудни трое: молодой присяжный поверенный, назначенный комиссаром, студент и рабочий с мельницы.

Читал его присяжный поверенный, стоя посреди канцелярии, при всех.

Морозов слушал у стены.

Он видел это в четвёртый раз в жизни — верней, в первый, потому что в прежнем своём веке он это только читал.

И, слушая, отмечал то, что отмечал всегда.

Что комиссару лет двадцать восемь.

Что бумага в его руках написана от руки и не имеет ни номера, ни печати.

Что чины, стоявшие в канцелярии — человек пятнадцать, — слушают молча, и на лицах у них не возмущение, а облегчение: три дня они не знали, что с ними будет, и наконец узнали.

И что исправник Лаптев, дослушав, встал и сказал:

— Слушаюсь.

После этого он снял со стены портрет и вышел.

Морозов, слушая у стены, поймал себя на неожиданном.

Он ждал, что ему будет тяжело.

Он четыре с половиной года служил в этой полиции, и она была единственным, что держало его в этом веке: чин, стол, бумага, право входить в чужие дома.

И вот при нём её отменяли — за десять минут, бумагой без номера.

Тяжело не было.

Он разобрал, отчего, в тот же вечер, и записал.

«Мнѣ не жаль ея потому, что я четыре года служилъ не ей.

Я служилъ шести или семи людямъ, которымъ помогъ, и одиннадцати, которыхъ посадилъ.

Учрежденіе было мнѣ орудіемъ, и не болѣе того.

А орудіе можно перемѣнить».

И ниже, помедлив, приписал:

«Сіе, впрочемъ, легко писать человѣку, у котораго нѣтъ ни пенсіи, ни выслуги, ни дѣтей.

Тѣмъ пятнадцати, что стояли рядомъ со мною въ канцеляріи, нынче хуже, чѣмъ мнѣ».

Дальнейшее заняло неделю.

Оружие сдали. Форму велено было не носить. Чинов полиции отстранили от должностей всех, до последнего городового.

Часть их — человек тридцать — тут же записалась в милицию и была принята.

Часть уехала.

А четверых арестовали — не за что-нибудь конкретное, а потому, что на них поступили жалобы, и комитет счёл нужным их задержать до разбора.

Четверых арестованных Морозов знал по картотеке всех.

Один был помощник пристава Второй части, человек, о котором в его карточке значилось шесть жалоб за три года: брал с торговцев.

Второй — надзиратель, известный тем, что бил задержанных.

А двое остальных были городовые, попавшие под арест потому, что на них указала толпа, и указала, судя по всему, наугад.

Морозов сходил к Клементьеву и сказал об этом.

— Виктор Аркадьевич, двоих из четверых вы держите зря.

— Откуда вы знаете?

— Из своих карточек, — сказал Морозов. — На двоих есть жалобы, и жалобы серьёзные. На двоих нет ничего.

— И что вы предлагаете?

— Разобрать, — сказал он. — Не выпустить, а разобрать. Ежели вы их продержите месяц без разбора, то через год они будут говорить, что при старом порядке было лучше, — и, что хуже, будут правы.

Клементьев разобрал через неделю.

Двоих выпустили, двоих оставили и передали следователю.

Морозова не арестовали и в милицию не позвали.

Он оказался в положении, которого не предвидел: его просто не заметили.

Чиновник для поручений, прибывший три недели назад из Москвы, не успевший занять должности и не числившийся ни в одной части, — он не подходил ни под одну графу.

Его не отстранили, потому что не от чего было отстранять.

Восьмого марта он пришёл в управление и обнаружил, что комнату во втором этаже, где стояла его картотека, заняли под канцелярию милиции.

Карточки — пятьсот шестьдесят по людям и сто двадцать по способам — были сложены в два ящика и вынесены в коридор.

Морозов стоял над этими ящиками минуты три.

Потом сходил вниз, взял у сторожа тележку, погрузил оба ящика и увёз к себе на Кузнецкую.

Это заняло два часа и никого не заинтересовало.

Дальше было хуже, и хуже стало быстро.

Одиннадцатого марта в Ново-Николаевске начали жечь бумаги.

Жгли не всё и жгли не по приказу.

Жгли дела политического характера — по указанию комитета, торжественно, на площади, при публике: списки поднадзорных, переписку жандармского пункта, донесения.

Морозов на это смотрел.

Он стоял в толпе, среди гимназистов и приказчиков, и смотрел, как из окон второго этажа выбрасывают связки бумаг, а внизу их складывают в костёр.

Он не вмешивался.

Он понимал, что там, в этих связках, — тысячи листов доносов, слежек и чужих сломанных жизней, и что люди, которые их жгут, имеют на это право более всякого другого.

И одновременно — как сыщик, четыре года работавший бумагой, — понимал, что вместе с политическими делами в костёр летит и то, что к политике отношения не имеет.

Он убедился в этом на другой день.

Одно он всё-таки спас, и спас случайно.

Одиннадцатого вечером, проходя мимо, он увидел, как из окна выбросили связку, и связка разошлась в воздухе.

Листы разлетелись по площади.