В конце предлагалось: образовать при милиции розыскное отделение из шести человек, восстановить учёты и завести картотеку заново.
Клементьев дочитал и положил бумагу.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам отвечу честно, потому что вы, как я вижу, человек не глупый.
— Слушаю.
— Всё, что вы написали, — правда. И я вам не дам ни одного человека.
— Отчего?
— Оттого, что мне не позволят, — сказал Клементьев. — Вы понимаете, где я сижу? Я сижу в комитете, где половина — социалисты, и для них всякое розыскное отделение есть охранка. Я на прошлой неделе предложил взять в милицию четырёх бывших надзирателей — мне устроили скандал на три часа.
Он потёр лицо.
— Мне нынче важнее удержать милицию вообще, чем завести при ней сыск.
Морозов помолчал.
— Виктор Аркадьевич. Тогда я вам предложу второе.
— Что?
— Не берите меня на службу, — сказал Морозов. — Дайте мне одно дело.
— Как это?
— Так. Дайте мне одно из девяти убийств — любое, самое безнадёжное. Без должности, без жалованья и без бумаги. Я его раскрою и принесу вам готовым.
Клементьев смотрел на него секунд десять.
— А если не раскроете?
— Тогда вы ничего не потеряли, — сказал Морозов.
— Отчего вы вообще этим занимаетесь? — спросил Клементьев, когда Морозов уже поднялся. — Вам не платят, вас не назначили, вы можете уехать.
Морозов подумал.
За четыре с половиной года ему задавали этот вопрос семь раз, и всякий раз он отвечал по-разному, и всякий раз честно.
— Оттого, Виктор Аркадьевич, что я ничего другого не умею, — сказал он. — Я тридцать лет ловлю людей, которые делают дурное другим людям. Это единственное, что я умею делать хорошо, и это единственное, что не зависит от того, какая власть.
— Вы полагаете, не зависит?
— Полагаю, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, у вас в городе шестидесятидвухлетнему сторожу проломили голову ломом из-за сорока мешков муки. Это дурно при царе, дурно при Временном правительстве и будет дурно при всякой власти, какая тут ещё будет.
Дело он получил в тот же день, и получил именно то, о чём просил: самое безнадёжное.
Убийство сторожа на мучном складе Сычёва, двадцать девятого марта.
Дело было в четырёх листах, и в нём не было ничего.
Морозов прочёл эти четыре листа трижды и записал, чего в них нет.
Нет описания положения тела. Нет указания, где именно во дворе он лежал. Нет упоминания об орудии.
Нет ни слова о том, взломаны ли ворота или отперты.
Нет опроса ни одного соседа.
И нет самого простого: сколько было похищено и в чём это исчислялось.
«Унесено сорокъ мѣшковъ» — и всё.
— Виктор Аркадьевич, — сказал он Клементьеву, — а этот ваш студент, что осматривал, — он где?
— В милиции.
— Позовите.
Студента звали Пахомов, было ему двадцать лет, и он пришёл, готовый к выговору.
Морозов выговора не сделал.
Он просидел с ним час и расспросил обо всём, чего не было в протоколе: где лежал, как лежал, в чём был, была ли кровь, сколько её было, что во дворе, заперты ли ворота.
Парень помнил многое.
Он помнил, что сторож лежал ничком, головой к воротам. Что крови было мало. Что фонарь при нём горел и стоял в трёх шагах, целый.
Морозов записал это и в конце сказал:
— Иван Никитич, вы всё это видели и не записали. Отчего?
— Не знал, что надо, — сказал Пахомов.
— Теперь знаете.
Сторож, Евсей Панкратович Гурьев, шестидесяти двух лет, найден во дворе склада утром, с проломленным черепом. Склад вскрыт, унесено сорок мешков муки-крупчатки.
Осмотр производил милиционер из новых, студент второго курса.
Морозов прочёл его протокол и понял, что осмотра, по существу, не было: описан труп и написано «следов не обнаружено».
Свидетелей нет. Врачебного заключения нет: тело выдали родным на другой день.
Похоронен третьего апреля.
— Ну как? — спросил Клементьев.
— Хорошее дело, — сказал Морозов.
— Отчего же хорошее?
— Оттого, что сорок мешков муки, — сказал он. — Виктор Аркадьевич, человека убили из-за сорока мешков. Это, по нынешним ценам, тысяча двести рублей. И, что важнее, это шестьдесят пудов.
— И что?
— И то, что шестьдесят пудов нельзя унести в кармане, — сказал Морозов. — Их надо вывезти. Стало быть, были подводы. Стало быть, были лошади, возчики и место, куда свезли.
Начал он с того, с чего начинал всякое мёртвое дело: с места.
Склад Сычёва стоял на Инской, у самого спуска к реке: длинное бревенчатое строение под железной крышей, с двумя воротами и с двором, обнесённым забором в полтора человеческих роста.
Двор был вытоптан и за месяц истоптан вдвое.
Морозов и не рассчитывал найти следы. Он пришёл мерить.
Он померил: от ворот до двери склада — двадцать два шага. От будки сторожа до ворот — шесть. Ширина ворот — три с половиной аршина, то есть подвода проходит свободно.
Он осмотрел замок — новый, поставленный после кражи, — и спросил у приказчика про старый.
Старый, по его словам, был амбарный, висячий, и его сбили ломом.
— Где он?
— Выбросили.
Морозов записал и это, и записал с тем чувством, которое за четыре года стало привычным: всякий раз, приходя на место через месяц, он находил, что половину следов уничтожили не преступники, а хозяева, наводя порядок.
Работал он в апреле один.
Он приходил на склад, ходил по улицам, разговаривал — и делал это, не имея ни бумаги, ни права, ни даже возможности сослаться на должность.
За четыре года в этом веке он привык, что за ним стоит учреждение.
Теперь не стояло ничего.
Он представлялся так: «Морозов, Александр Петрович, состою при милиции по особому поручению».
Это было почти правдой и не было ложью настолько, чтобы это можно было проверить.
И работало плохо.
Люди в апреле семнадцатого года не боялись никого.
Дворники не отвечали. Приказчики пожимали плечами. Хозяин склада, купец Сычёв, принял его в конторе и сказал прямо:
— А вы, простите, кто?
— Я веду дознание о смерти вашего сторожа.
— По чьему поручению?
— По поручению начальника милиции.
— Бумага есть?
— Нет.
— Тогда, — сказал Сычёв не грубо, а даже сочувственно, — вы уж не обижайтесь.
С Сычёвым, впрочем, вышло не совсем так.
Купец, сказав «вы уж не обижайтесь», подумал минуту и прибавил:
— А вы вот что. Вы принесите бумажку, хоть какую, и я вам всё скажу. Мне ведь, милостивый государь, самому надо, чтоб нашли: у меня сорок мешков унесли и сторожа убили. Я двенадцать лет его держал.
— Так скажите без бумаги.
— Не могу, — сказал Сычёв. — Я вам скажу, а вы после кому перескажете? Нынче, барин, время такое: скажешь слово — а через неделю тебя за это слово к стенке поставят.
Морозов записал это дословно и после, в мае, вспоминал чаще прочего.
Не «посадят». Не «оштрафуют».
К стенке.
Так в апреле семнадцатого года в сибирском купеческом городе говорил человек, у которого никого ещё не ставили к стенке и который этого слова, вероятно, никогда прежде не произносил.
Морозов вышел от него и постоял на улице.
Он вспомнил, как в декабре двенадцатого года, на четвёртый день в этом веке, впервые предъявил бумагу в ссудной кассе Пыжова — и как приказчик Гриша Лоскутов немедленно стал говорить.
Тогда за ним стояла империя.
Теперь за ним не стояло ничего, и он в первый раз обнаружил, чего стоит сам по себе.
Оказалось — немногого.
Он сделал и второе, о чём после написал в отчёте отдельно.
Он поехал к вдове сторожа.
Гурьева Марфа Ильинична, шестидесяти лет, жила в Закаменской части, в собственном домишке, с внуком девяти лет.
Морозов просидел у неё полтора часа и не узнал по делу почти ничего: муж ушёл на дежурство в восемь вечера, как ходил двенадцать лет, и не вернулся.
Зато узнал другое.
Что к ней за месяц не приходил никто.